Александр Кононов - Зори над городом
— Как ты сказал? Кончилось? Да оно только еще началось. Э, брат милый, дай-ка погляжу я на тебя: вот и образовался из крестьянского сына Григория Шумова интеллигент по всем статьям. Подайте мне, мол, все сразу, а иначе не играю, верните мои игрушки назад.
— Во-первых, несправедливо то, что вы говорите, — понемногу остывая, сказал Шумов, — а во-вторых, вам-то самому разве нравится наблюдать деятельность львовых-милюковых?
— И во-первых и во-вторых я собираюсь не наблюдать, а бороться. Легальные возможности мы вон как используем! Будем завоевывать массы… Это — главное. На многих заводах сейчас засилье — временное, конечно — меньшевиков. А солдаты! Не разобравшись, целыми взводами и эскадронами записываются в эсеры. Думаешь, надолго этот угар? От нас будет зависеть рассеять его… Большая предстоит работа.
Гриша, слушая Тимофея Леонтьевича, постепенно успокаивался.
Токарь говорил правильные вещи, против его слов что же возражать? А все-таки не того он ждал от разговора с Шелягиным.
— Не того я ждал, Тимофей Леонтьевич! Можете, конечно, еще раз посмеяться надо мной… Но знаете, как я рисовал себе революцию? Могучий корабль рассекает мятежные волны, буря бушует… а на командном мостике стоит зоркий рулевой. Это он проведет корабль, минуя опасные рифы и не боясь урагана… Как ясно я его видел — мудрого человека с прозорливым взглядом, с прекрасным лбом мыслителя! Лицо у него доброе и непреклонное… Ну, теперь смейтесь надо мной.
Шелягин помолчал. Потом поймал Гришину руку и сжал крепко:
— Нет, не собираюсь я смеяться над тобой, Гриша. Таким и я его себе представлял.
— Кого?
— Ленина.
Нет, все-таки настоящий получился разговор со старым токарем.
Подольше бы потолковать с ним… Но Шелягин торопился в Петроградский комитет партии, а Грише надо было попасть на Восьмую линию к Тулочкину — он уже опаздывал. За опоздание ему попало.
Алексей Иванович Тулочкин встретил его сердито:
— Ты где пропадаешь? Тут бумага пришла. С извещением, что нас за дураков считают. Садись-ка сюда, обсудим, как быть.
После лихорадочных, суматошливых дней (именно тогда и очутился рядом с Тулочкиным неизвестно откуда взявшийся прапорщик, сам себя обозвавший Хлестаковым) работа по вооружению рабочих вошла в деловое и даже будничное русло.
Приходили к Тулочкину представители заводских комитетов со списками, с удостоверениями, на некоторых удостоверениях даже печати стояли — круглые, с лиловыми буквами, — когда только и где успели изготовить…
Винтовки, поступавшие из склада на Лиговской улице, выдавались строго по числу бойцов, в получении их завкомы расписывались в большой тетради, которую старательно вела Даша; для нее это было нелегкое дело — с грамотой она была не совсем в ладу.
Тулочкин давал теперь оружие не всем; некоторых отсылал на Лиговку — там был главный склад, — кой-кому просто отказывал.
Были люди, которые приходили не получать, а сдавать винтовки — студенты, гимназисты, зеленые юнцы в штатском; эти были вовлечены в революционные события жаждой приключений, не больше.
Принес свою винтовку и Барятин.
Тулочкин осмотрел ее и спросил сурово:
— Патроны куда девал?
— А их и не было, — смущенно признался Борис.
Скорей всего, он пришел сюда из-за Даши, а винтовка была предлогом. Даша так и не подняла от стола головы — сидела, низко склонившись над своей тетрадью, и Барятин, вздохнув, ушел.
По поручению Тулочкина Гриша ездил на Сестрорецкий завод договариваться с оружейниками насчет патронов, которые еще могли понадобиться.
На многих заводах Питера рабочие отряды по своему почину проходили строевые, стрелковые занятия и упрямо называли себя гвардией Совета рабочих депутатов — Красной гвардией.
И вот теперь пришла на Восьмую линию бумага, в которой решительно было указано, что все вооруженные отряды после тщательной проверки их состава реорганизуются в милицию по территориальному признаку; частным лицам оружие предлагалось немедленно сдать.
Бумага была написана по всей форме, на ней стояла большая печать Временного правительства: двуглавый орел без короны, а под орлом — здание с колоннами, с круглым куполом над крышей: Таврический дворец.
— Вон какую картинку придумали, — сказал Тулочкин, рассматривая печать. — Что она, по-твоему, означает?
— Эмблема: Государственная дума создала правительство.
— Наоборот. Приглядись-ка: двуглавый орел высидел думу.
Гриша засмеялся. Тулочкин был прав. Маленький Таврический дворец помещался как раз под хвостом у орла.
— По территориальному признаку… — задумчиво протянул Тулочкин. — У наших заводских ребят оружие хотят отобрать. Ну, нет! Мы теперь ученые. Оружие из своих рук не выпустим. Даша! Где Севастьянов? Зови его сюда.
Из другой комнаты пришел огромный молчаливый солдат Севастьянов.
— Садись, — сказал ему Тулочкин. — Тройка в полном составе. Ну, вот что, товарищи, придется все наше оружие немедленно передать заводским комитетам. Под расписку, конечно. Но сделать это надо задним числом. Подлог учинить… Не боишься, Шумов, подлога?
— Чего ж мне бояться! — поддержал Гриша шутку. — Я и воровством занимался.
— А что тебе довелось украсть?
— Пулемет у городовых. С чердака.
— Постой, постой… На Черной речке? — оживился Тулочкин. — Так это ты стащил «максима»? Что ж ты не рассказал мне об этом до сих пор?
— Да когда же было рассказывать!
— Погляди на него, Севастьянов: человек будто в облаках витает, а он, оказывается, пулемет украл. Вот тебе и задумчивый!
— Я не один был. Мы втроем действовали.
— Ну, об этом, брат, ты обязан рассказать мне потом со всей обстоятельностью. А теперь — за дело! Даша, давай свои тетрадки.
44
В начале марта Шумов и Барятин шли по Университетской набережной. Падал мокрый снег, таял, не долетев до земли. Влажный ветер дул с моря…
— Ты заметил, какие у ней глаза стали? — спросил Борис.
— У кого?
— Ну, у Даши, конечно! Как у птицы. Как у вольной птицы, у которой крылья были подрезаны… И вдруг почуяла она: выросли!
Шумов с любопытством посмотрел на приятеля. Вот какими словами заговорил Борис!
— Она теперь хорошо знает, — продолжал Барятин, — что ей в жизни надо. Сперва меня удивляло: как это она быстро во всем разобралась? Кончила всего два класса… по существу малограмотная женщина. Я — на третьем курсе университета, а программ политических партий толком не знаю.
— Что ж тебе мешает узнать их?
— Погоди. Не обо мне речь. Теперь для меня понятно стало. Революция-то именно для таких, как она. И она — для революции, будет верна ей до последней своей минуты, сколько бы ни жила на свете! Она свою дорогу нашла. Счастливая!
— Что ж мешает тебе…
Барятин, не слушая, отвернулся, стал глядеть на Неву. Там, неподалеку от Николаевского моста, темнели тропки в снегу; теперь по ним никто не ходил — лед стал уже рыхлым… Всего три недели назад (как давно это было!) пробирались тут, через реку, рабочие, тогда еще безоружные, — пробирались, чтобы взять Арсенал, добыть винтовки. Шли и каждую секунду ждали выстрелов. Солдаты на мосту стрелять не стали. И рабочие эти и солдаты вряд ли были грамотнее Даши. А вот — тоже безошибочно — нашли свою дорогу.
— Мне ничто не мешает, — ответил он наконец. — Давно ты был в университете? У-у, какой там котел кипит! Лекции побоку, аудиторий для митингов не хватает — собираются в коридоре. Поглядел я: вокруг меня — испытанные борцы за свободу. Пламенные трибуны. Объявились всевозможные партии. Какая-то народно-демократическая… Поалей-Цион. Я даже не знаю, что это слово означает.
Шумов, после того дня, когда Таня Кучкова накормила его щами с французской булкой, был в университете всего один раз. В коридоре ему повстречался Самуил Персиц и восторженно объявил ему, что вступил в партию Поалей-Цион. Из путаных его объяснений Гриша понял, что «Цион» — это Сион. Персиц стал членом партии социалистов-сионистов. «Бывают минуты в истории, — сказал Самуил, — когда каждый должен занять свое место в рядах борцов. Я всегда был против политики, но теперь я не вправе…» Он заметил улыбку на лице Шумова и рассердился: «Во всяком случае, я лучше продам душу черту, чем большевикам».
Вот почему Гриша — совершенно случайно — узнал значение таинственного слова «Поалей Цион».
— Это партия социалистов-сионистов, — объяснил он Барятину.
— Вот видишь, ты и это, оказывается, знаешь. А я ничего не знаю. Даше-то сердце подсказало…
— Да ведь и тебе сердце велело взять винтовку в руки.
— Она у меня оказалась незаряженной.
— Ты же не знал об этом?
— Не знал. Слушай-ка: мне легче всего было бы разыграть из себя самоотверженного борца — в самом деле, не всякий ведь из нашего брата, студента, взялся в феврале за оружие, — но должен сказать тебе прямо: я вышел на улицу и взял винтовку только ради себя самого. Не хотел быть крысой, схоронившейся в своей норе. Выходит, я поступил из чисто личных целей.