Галина Ширяева - Утренний иней
На пороге стояла Томка и плакала.
Где Фаля? — спросила она, подняв на него злые, заплаканные глаза. — Куда ты ее увел? У нее мать умерла.
Тогда он молча повернулся и пошел на берег реки — за Фалей.
* * *Он знал, что у нее самое большое горе в жизни. И мог ли он утешить ее словами о том, что мать ее умерла не самой страшной смертью? Он имел на это право — утешить ее именно так. Но он не делал этого, потому что знал — утешения быть не может. Мать Фали, как и его мать, убила война. Убила по-другому, убила исподтишка, тихо, но все равно убила именно она — страшная багрово-черная война в летном шлеме того немецкого летчика. И утешения не было и не могло быть.
Он метался, не зная, что же теперь делать. Он так ждал, когда заживут обожженные руки! И вот теперь, когда сняли бинты, он связан, прикован к этому городу из-за этого рыжего! Он ненавидел его, жалея об одном — не он первый увидел ту гирю, упавшую с прилавка. Для него все решить могла только одна Фаля. Если она запомнила рыжего и сможет помочь его разыскать, Валентин задержится, останется здесь на I какое-то время. Если же нет — уедет.
Но он знал, что у нее самое большое горе в жизни, и боялся тревожить ее расспросами о человеке, купившем ковер, вышитый руками ее матери. Не спрашивал он у нее ничего ни в день похорон, ни в те дни, когда дед и соседки хлопотали о детском доме. Он боялся ее тревожить, а время уходило, уходило безнадежно.
И в то же время, не признаваясь себе в этом, он боялся, что Фаля и в самом деле запомнила рыжего, и тогда придется остаться, чтобы его найти, разыскать, добыть из-под земли, а он с трудом доживал эти последние дни в городе без света, спрятанного за черными дерматиновыми шторами, и почти с ужасом думал о том, что из-за этого рыжего ему придется остаться здесь еще на какое-то время. Может быть, на долгий срок. Может быть, на месяц, на два! Может быть, на целый год! Ему казалось это невозможным, но и уехать, не попытавшись ничего узнать о рыжем сигнальщике, он не мог. А рассказать, объяснить кому-нибудь, что ему помогла обличить предателя его, Валентина, обожженная душа, он не хотел, не мог, боясь, что ему не поверят. Да и как такому поверить?
Целую неделю каждый день после школы — кроме того дня, когда хоронили Фалину мать, — он ездил на рынки города, ходил, ждал, всматривался в каждое мужское лицо, но того рыжего так и не находил. Молодые мужские лица вообще ему почти не попадались. А он искал, ужасаясь при мысли, что, может быть, он и проходит мимо этого предателя и не узнает его… Потом он стал утешать себя надеждой, что рыжий на рынке, может быть, и не появится совсем. А потом другое утешение пришло к нему — может быть, он больше не рискнет появиться со своей ракетницей и в Заводском поселке. Это было слабое, не очень надежное утешение, но он укрепил его в своей душе и поверил ему.
И когда вдруг выяснилось, что Фаля ему ничем не сможет помочь, потому что ей предстояло навсегда уехать из города в какой-то Каменск, он почувствовал облегчение. Все решилось само собой, рыжего ему не найти. И он утешал и успокаивал себя теперь этим — отъездом Фали. И мысленно торопил этот отъезд, потому что ему надо было скорее, как можно скорее забыть рыжего и вырваться туда, куда он стремился давно. Бинты с его рук уже сняли, и хоть пальцы, отвыкшие от движения, все еще ворочались с трудом, все равно руки его готовы были держать оружие.
* * *Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили Фалину мать. И хоть это была общая, на двадцать человек, могила-яма, все равно все-таки можно было прийти к ней когда-нибудь, принести весной цветы… А у его матери могилы не было. Ни у матери, ни у отца, ни у сестры. После похорон Фалиной матери пасмурное небо и темные, пустые, без света, без жизни дни вновь вернулись к нему. И теперь, как никогда, он торопил отъезд Фали в Каменск, потому что только эта Фалина неустроенность мешала ему уехать.
День ее отъезда пришел наконец, и это был очень холодный, очень пасмурный и очень ветреный день. Он знал, что им предстоит тяжелая дорога, и даже удивлялся, почему Фалю эта дорога не страшит. Но потом он понял: она не боится дальней и тяжелой дороги потому, что рядом с ней он, Валентин. А он свою вину перед ней — за то, что так торопил ее отъезд, — ощущал остро и больно и, наверно, поэтому, боясь, что чувство вины разрастется в нем еще больше, почти не разговаривал с ней.
Они ехали в тряском полупустом трамвае, заполненном стужей и молочным холодным светом, льющимся в замерзшие вагонные окна, и он терзался своей виной перед ней и еще тем, что не знал, надо или не надо сейчас спросить у нее про рыжего. Ведь теперь она ничем, абсолютно ничем не может помочь ему, находясь в Каменске. Но успокоить себя этой мыслью до конца он не мог. А потому спросил все-таки…
И когда выяснилось, что Фаля прошлой зимой была у рыжего дома и, однако же, не запомнила, где он живет, и припомнить дорогу к его дому так и не смогла, Валентин неожи-о для себя, вместо того чтобы почувствовать еще большее, окончательное облегчение, рассердился на нее, и впервые в жизни нечто похожее на презрение ко всем девчонкам пришло к нему. Раньше он никогда не презирал девчонок, а теперь презирал.
И наверно, это неуместное, не заслуженное Фалей презрение и заставило его так жестоко сказать ей о том, что рыжий — предатель. Жестоко потому, что теперь он перекладывал часть своей тяжести на нее, на Фалю, которая ничем не могла ему помочь, которой и без того было тяжело, которой он даже не объяснил, не рассказал, как выдал себя рыжий.
А Фаля об этом даже и не спросила. Она поверила Валентину сразу. Она сама приняла непосильную его тяжесть на свои плечи. «Я запомню его, — сказала она. — Я запомню…»
И наверно, то же самое неуместное презрение помешало ему сказать ей на прощание те хорошие, по-настоящему хорошие, взрослые слова, которые он хотел сказать ей давно. Ведь именно с ней, с этой светлой голубоглазой девочкой, в которой для него было что-то материнское, только с ней одной был связан навсегда для него тот мир под ослепительным небом, ушедший от него навечно.
Ему казалось — времени впереди еще много. Казалось — она всегда будет где-то рядом с ним, совсем недалеко.
Он не знал еще, что Фалю через месяц увезет к себе на Урал тетка, вместе с маленькими, в свой голодный дом. Не знал он еще, что в первую же бомбежку от первой бомбы, попавшей в цех, погибнет его дед и потом сам он никогда не простит себе, что не нашел того рыжего сигнальщика. Не знал он еще, что Томка в ответ на его коротенькое письмо, написанное, им лишь через полгода, с вопросом: «Где Фаля?» — промолчит. Или просто не дойдет до нее это письмо, или ее ответ не дойдет до него. Уж слишком неточный и ненадежный указал он обратный адрес. У него попросту не было адреса. Какой адрес мог быть у него, бесприютного мальчишки, так долго скитающегося по военным дорогам?
Не знал он еще пока и того, что в той тяжелой жизни, что придет к нему после его ухода из дома, он уже не будет воскрешать в своей памяти голос матери, произносящий ласковое и светлое имя — Фаля. Не будет вызывать в памяти светлое лицо светлой девочки, носящей это имя. Потому что в страшной той, жестокой жизни он вынужден будет призывать в память все одно и то же лицо — очкастое лицо фашиста в кайме летного шлема. Будет вызывать в памяти это лицо каждый день, каждый час, даже во сне — чтобы научиться убивать. Он этому научится.
Не знал он пока и самого главного.
Не знал, что та смертельная черта, пролегшая когда-то через его жизнь, так и останется смертельной. Что для него по одну сторону этой черты останется ослепительное, сияющее небо и утренний иней на полях, а по другую — будет лишь продолжение его израненной жизни: и страшное его отрочество на военных дорогах, и юность его, пришедшая к нему в светлом громе весенних салютов и так и не ставшая юностью потому что самое светлое и счастливое навсегда осталось для него там, по ту сторону смертельной черты; и даже грядущая его старость, так рано посеребрившая виски… Ничего этого он сейчас не знал. Он ехал в морозном вагоне старого дребезжащего трамвая вместе с девочкой, которая, как казалось ему, будет всегда где-то недалеко, где-то рядом и смотрел на вагонное стекло, заросшее белым мохом Что-то напоминал ему этот белый искрящийся мох! Ах да! Все тот же утренний иней на бескрайних полях, по которым они шли когда-то с отцом под синим ослепительным небом… И тайну, так и оставшуюся тайной — куда и зачем, в какое далекое Неизвестное они шли. И кто ждал их там, в том далеком Неизвестном, хороший и добрый?
Фаля молчала. Она озябла в этом морозном вагоне, в своем стареньком пальтишке и холодных ботинках, и пальцы ее в рваных варежках, сжимающие узелок с какими-то дорогими для нее вещами, посинели и дрожали.