Аркадий Аверченко - Юмористические рассказы
– И, знаете, – прибавляла она, – я заметила, что и на детей, и на больных это очень хорошо действует.
– А разве у вас в Дании нет никаких ласкательных слов?
– Нет, ровно никаких.
– Ну, а как же вы выражаете свою нежность?
– Если мы любим кого-нибудь, то мы стараемся сделать для него все, что только в наших силах, но называть почтенного человека курицей никому в голову не придет. Но, странное дело, – прибавила она задумчиво, – я заметила, что такое обращение очень нравится и даже очень хорошо действует на детей и больных.
Нежность встречается редко и все реже.
Современная жизнь трудна и сложна. Современный человек и в любви стремится прежде всего утвердить свою личность. Любовь – единоборство.
– Ага! Любить? Ну ладно же.
Засучили рукава, расправили плечи – ну-ка, кто кого?
До нежности ли тут? И кого беречь, кого жалеть – все молодцы и герои.
Кто познал нежность – тот отмечен. Копье архангела пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда.
В нашем представлении рисуется нежность непременно в виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью.
Ах, что мы знаем об этих «кротких женщинах»?! Ничего мы о них не знаем.
Нет, не там нужно искать нежность. Я видела ее иначе. В обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.
В первый раз посетила она мою душу – давно. Душе моей было не более семи лет. Огромные семь лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет человеческой жизни.
Был вечер, была елка. Были и восторг, и зависть, и смех, и ревность, и обида – весь аккорд душевных переживаний.
И были подарены нам с младшей сестрой картонные слоники, серые, с наклеенной на спине красной бархатной попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась, и внутри, в животе у слоников бренчали конфетки.
Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто картонажи с елки.
Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их сгрызла, а самого слоника сунула под елку – пусть там спит, а за ночь придумаю, кому его подарить.
Вечером, разбирая игрушки и укладывая спать кукол, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в своем углу и со страхом на меня посматривает.
«Что бы это такое могло быть?»
Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло и что-то от меня прикрыла, спрятала.
– Что у тебя там?
Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:
– Пожалуйста, не смей!
Тут для меня осталось два выхода – или сказать «хочу» и «буду» – и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе неинтересно. Я выбрала последнее.
– Очень мне нужно!
Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то все поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой глазок. Я продолжала делать вид, что мне все это ничуть не интересно, и даже стала напевать себе под нос.
И мне удалось обмануть ее. Она встала, нерешительно шагнула раз, два и, видя, что я сижу спокойно, вышла из комнаты.
В два прыжка я была уже в ее углу, содрала одеяльце и увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на подушечку, лежал спеленутый слоник, безобразный, жалкий, носатый. Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и часть отвислого уха – все было так беззащитно, покорно и кротко и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя душа моя растерялась. И еще увидела я под хоботом у слоника огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из этой странной муки, я стала смеяться и кричать:
– Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала! Смотрите! Смотрите!
И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я все кричу:
– Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!
И Лена бьет меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шепотом говорит:
– Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!
И плачет, очевидно от ужаса, что способна на такое преступление.
Мне не больно от ее кулака. Он маленький и похож на резинку, но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, умеющей – она это знает – драться ногами, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, – все это такой болью, такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, еще слепую душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и кричать, кричать, кричать… Картонного слоника с красной попонкой – уродца в тряпочном чепчике – забуду ли я когда-нибудь?
И вот еще история – очень похожая на эту. Тоже история детской души.
Был у моих знакомых, еще в Петербурге, мальчик Миша, четырех лет от роду.
Миша был грубый мальчишка, говорил басом, смотрел исподлобья. Когда бывал в хорошем настроении, напевал себе под нос: «бум-бум-бум» и плясал, как медведь, переступая с ноги на ногу. Плясал только, когда был один в комнате. Если кто-нибудь невзначай войдет, Миша от стыда, что ли, приходил в ярость, бросался к вошедшему и бил его кулаками по коленям – выше он достать не мог.
Мрачный был мальчик. Говорил мало и плохо, развивался туго, любил делать то, что запрещено, и делал явно, назло, потому что при этом поглядывал исподтишка на старших. Лез в печку, брал в рот гвозди и грязные перья, запускал руку в вазочку с вареньем, одним словом, был отпетый малый.
И вот как-то принесли к нему в детскую, очевидно за ненадобностью, довольно большой старый медный подсвечник.
Миша потащил его к своим игрушкам, к автомобилю, паяцу, кораблю и барану, поставил на почетное место, а вечером, несмотря на протесты няньки, взял его с собою в кровать. И ночью увидела нянька, что подсвечник лежал посреди постели, положив на подушку верхушку с дыркой, в которую вставляют свечку. Лежал подсвечник, укрытый «до плеч» простыней и одеялом, а сам Миша, голый и холодный, свернулся комком в уголочке и ноги поджал, чтобы не мешать подсвечнику. И несколько раз укладывала его нянька на место, но всегда, просыпаясь, видела подсвечник уложенным и прикрытым, а Мишу голого и холодного – у его ног.
На другой день решили подсвечник отобрать, но Миша так отчаянно рыдал, что у него даже сделался жар. Подсвечник оставили в детской, но не позволили брать с собою в кровать. Миша спал беспокойно и, просыпаясь, поднимал голову и озабоченно смотрел в сторону подсвечника – тут ли он.
А когда встал, сейчас же уложил подсвечник на свое место, очевидно, чтобы тот отдохнул от неудобной ночи. И вот как-то после обеда дали Мише шоколадку. Ему вообще сладкого никогда не давали – доктор запретил, – так что это был для него большой праздник. Он даже покраснел. Взял шоколадку и пошел своей звериной походкой в детскую. Потом слышно было, как он запел: «бум-бум-бум» и затопал медвежью пляску.
А утром нянька, убирая комнату, нашла его шоколадку нетронутой – он ее засунул в свой подсвечник. Он угостил, отдал все, что было в его жизни самого лучшего, и, отдав, плясал и пел от радости.
Мы жили в санатории под Парижем.
Санатория принадлежала русскому врачу, и почти все ее население было русское.
Гуляли, ели, слушали радио, играли в бридж, сплетничали.
Настоящих больных было только двое – чахоточная девочка, которую никто никогда не видел, и злющий старик, поправлявшийся от тифа.
Старик часто сидел на террасе в шезлонге, обложенный подушками, укутанный пледами, бледный, бородатый, всегда молчал и, если кто проходил мимо, отворачивался и закрывал глаза.
Вокруг старика трепетной птицей вилась его жена. Женщина немолодая, сухая, легкая, с лицом увядшим и с такими тревожно-счастливыми глазами, которые точно увидели радость и верить этой радости боятся.
И никогда она не сидела спокойно. Все что-то поправляла около своего больного. То перевертывала ему газету, то взбивала подушку, то подтыкивала плед, то бежала греть молоко, то капала лекарство. Все эти услуги старик принимал с явным отвращением, а она от страха перед этим отвращением роняла ложку, проливала молоко, задевала его газетой по носу. И все время улыбалась дрожащими губами и рассказывала всякие веселые вещи. Расскажет и засмеется, чтобы показать ему, что это смешно, что это весело. Он делал вид, что не слышит, и отворачивался.
Когда он засыпал в кресле, она позволяла себе сесть рядом и даже взять книгу. Но книгу она не читала, потому что, напряженно вытянув шею, прислушивалась к его дыханию.
Завтракал и обедал он у себя в комнате, и она одна спускалась в столовую. И каждое утро с газетой в руках она носилась от столика к столику, приветливо со всеми беседовала и спрашивала:
– Вот, может быть, вы мне поможете? Вот здесь крестословица. «Что бывает в жилом доме, в четыре буквы». Я думала – «окно», но первая буква «и», потому что вертикально – «женщина, обращенная в корову», значит, «Ио».
И поясняла: