Сусанна Георгиевская - Серебряное слово ; Тарасик
Прошагали горы «Семь братьев». Восходящее солнце чуть тронуло их лысые верхушки и ушло в лес.
Невозмутимые, потянулись с правой стороны плотов бесконечные лесистые полосы. Мелькнули дымки палаток. За лесом стелется дым или туман — не разберешь. Кажется, что лес охвачен пожаром.
Огромный, посредине реки идет плот, чуть вздрагивая всеми своими четырьмя ставами.
И снова дымок — тут, в лесу, должно быть, расположились геологи.
Да нет! Не дымок…, Это целая дымовая завеса. Она упирается в воду у левого поворота реки — неподвижная, густая, сплошная, тяжелое облако дыма, долетевшего сюда из таежной глубины или с далекой степной равнины от костра, зажженного неизвестно кем.
Где он, этот костер? Кто знает?.. Далеко.
Часть шестая
1
Шумбасов вышел на улицу, глубоко вздохнул и обтер со лба пот. За ним неторопливо тяжелой походкой прошла Шарапенко.
Шофер стал заводить мотор.
Открылась дверь дома, и на пороге появилась мать. Улыбнулась ртом, в котором не было трех передних зубов, и робко протянула доктору Шумбасову каракулевую шкурку.
— Да вы что? Рехнулись? — опешив, сказал Шумбасов.
— Бэры. Дают — значит бэры, — зевнув, посоветовал шофер.
Тувинка быстро-быстро заговорила на своем непонятном языке.
— От родной сестры родному брату, — перевел шофер.
Шумбасов задумался.
У него под рукой еще билась, стучась о его пальцы, маленькая, мягкая гортань; он все еще слышал бурный, свистящий звук возвращенного им мальчику дыхания; он помнил, как в первую секунду не осмелился поверить себе и как на него глянули снизу вверх удивленно и счастливо расширившиеся заплаканные глаза. Свет керосиновой лампы отразился в зрачках.
В ту первую минуту Шумбасов отчетливо знал, что ни одни глаза на свете никогда не любил так сильно, как эти — раскосые черные глазищи только что спасенного им шельмеца, до крови искусавшего ему пальцы.
Эта любовь была гораздо сильнее, чем те, которые он испытывал до сих пор. Она была зрелой любовью. В ней было все доброе, ворчливо-нежное, что только жило в Шумбасове (а по его понятию, достойное всякого презрения, лишенное мужества, жалкое и глупое).
— От родной сестры родному брату, — сказала мать и протянула доктору Шумбасову каракулевую шкурку.
Он вздохнул, растерянно оглянулся, как будто ища помощи, и со смущенным, детским и сердитым выражением взял шкурку.
— Вадим Петрович, а у вас есть чем отдарить? — наклонившись к нему, шепотом спросила Шарапенко.
— Да, да… Верно. Конечно, — ответил Шумбасов и стал озабоченно рыться в карманах пиджака. — Черт!.. Ключ. Гвоздь. Носовой платок. Как назло, ничего!
Шарапенко улыбнулась, открыла сумочку и достала оттуда старый, видавший виды кошелек с иголками и нитками. Этот кошелек странствовал с нею давно — его положила в ее дорожный чемодан мать еще тогда, когда в сорок первом году доктор Шарапенко уезжала на фронт.
— От родной сестры родной сестре, — сказала Шарапенко просто. И подала тувинке кошелек.
Тувинка опять заговорила горячо и взволнованно.
— Как тебя зовут, спрашивает, — сказал шофер.
— Анастасия. Настя.
— На-са. Так я буду называть своих внуков, говорит.
— А как ее зовут? — спросила Шарапенко.
— Кара-кыс.
— Кара-кыс?.. Это что ж, вроде нашей Ксении будет?.. Хорошее имя.
— На-са!
— Ксения…
Машина тронулась. Тувинка, крепко сжимая в руке кошелек, неподвижно стояла на дороге и смотрела ей вслед.
— Эх, здорово это у вас получается! — хмуро и не без зависти сказал Шумбасов, когда машина миновала первый поворот дороги.
— Что именно? — лукаво спросила Шарапенко.
— Да вот. С людьми…
Она искоса, сдерживая улыбку, взглянула на своего нахохлившегося спутника.
— А вы бы попроше, Шумбасов. Не пробовали? Попробуйте. Суровость, которую вы на себя напускаете, приносит, насколько я могу судить, блистательные результаты разве что в обращении с очень юными, взбалмошными девушками.
Вздрагивая, машина катила по шоссейной дороге. С обеих сторон лежали поля.
Шофер пел. Он пел, не открывая рта, звуком свирели, рожка и еще невесть чего. Песня была древняя. Горловая. Так она и называется: горловая.
Это песня пастухов-кочевников. Неповторимая, непереводимая и нескончаемая, одним словом — тувинская.
Шумбасов дремал. Машина вздрагивала.
— Вадим Петрович, кстати, а что с этой девочкой? — вдруг спросила Шарапенко.
— С девочкой?.. Вы, по-видимому, имеете в виду перелом берцовой кости в поселке Сэли?
— Да, да. Вот именно! Берцовую кость я имею в виду. Я говорю о Лере Соколовой, с которой мы вместе ехали из Москвы. Вы же отлично знаете, о ком я говорю, Шумбасов!.. Ну, что вы, в самом-то деле, прикидываетесь?
— Ах, Лера!.. Простите, я не сразу вспомнил. Я ее не видел около месяца, Анастасия Федоровна. Я был в командировке в южном районе.
— Вот как?.. Понимаете ли, Вадим Петрович… В общем… Ну ладно! Когда я приезжала из Турана в Кызыл, недели две тому назад, и заходила перед отъездом в обком, там как раз при мне была получена телеграмма из Тоджи. Девочка, оказывается, выехала с книгами в какую-то оленеводческую бригаду, застряла, или пропала, или не помню, что там с ней приключилось в дороге, и Сонам — секретарь Тоджинского райкома — сообщал обкому, что, если она не объявится на следующий день, он будет вынужден выслать на ее розыски экспедицию в тайгу…
Шумбасов не стал расспрашивать. Он молчал. В темноте Шарапенко не видела его лица, но это молчание ее почему-то встревожило.
— Да нет же… Ну, право!.. Теперь уже все в порядке, — быстро сказала она. — Лера уже давно в Кызыле. Я просто так спросила, думала, вы больше меня знаете. Ведь я, можно сказать, провинциалка, туранская жительница, а вы — столичный лев, кызылец.
Шумбасов не ответил. Отвернувшись, он внимательно смотрел в окошко машины.
А в окошке уже мелькали огни города. Сперва один огонек, потом другой… Со звездами их невозможно было перепутать — они были ярче и слишком близко к земле.
Туран.
— Ну вот я и дома, — сказала Шарапенко. — До свидания, Вадим Петрович!
И она неторопливо вышла из машины.
2
Неизвестно почему, но Шумбасову так и не удалось заснуть всю эту ночь. Обыкновенно он отлично спал в машине. А тут сидел и смотрел, как суслики с посеребренными луной головками, точно в белых докторских шапочках, деловито перебегали машине дорогу.
И вот наступило утро. А он все так же сидел, привалившись к стеклу кабины, и смотрел вперед покрасневшими от бессонницы глазами.
Тут и там из спелой ржи выглядывали неподвижные верхушки комбайнов, почему-то издалека напоминавшие пожарные лестницы. Вокруг была равнина, бескрайняя степная гладь, не охватимое глазом желтое пространство, огромное, спокойное, не тронутое ветром.
Казалось, что земля — это большое поле, разделенное надвое дорогой, по которой они едут.
Только изредка эта гладкая, укатанная множеством колес дорога пересекала села и города.
Как и повсюду, на всем земном шаре, города и села начинались с одного какого-нибудь одинокого дома. Потом их становилось три. Потом десять. Потом навстречу машине летело целое множество заслонявших друг друга домов и домиков. И вот они опять редеют, вот последний дом, последнее человечье жилье, и снова колос и трава: населенный пункт словно растворяется в пустом просторе нескончаемого поля.
Из окна машины были видны отары овец, табуны лошадей, коровы, верблюды, сарлыки — огромные косматые звери с бычьей головой и конским хвостом.
И снова степь, степь, степь… И опять поле. И снова стада. Их было много. Овцы теснились друг к дружке и спали стоя.
Потом пошли горы. Их склоны были то черными, то белыми, в зависимости от породы овец, которые там паслись. Если каракулевые, гора казалась черной, если мериносовые — белой. Вытаращив глаза, без всякого выражения, овцы глядели на проезжавшие машины.
Если ближние горы расступались, виднелись горы далекие.
Голые, каменные, они казались лиловыми. Лиловое было самых разных оттенков — начиная от глубокого черно-лилового, там, где были вмятины в камне, и кончая светло-сиреневым, тем вялым, впадающим в желтизну цветом, какой бывает у отцветающей сирени.
Цвет далеких гор был так нежен и так мягки очертания их на светлом небе, что казалось, будто они обтянуты бархатом.
Дорогу машине перебегали то суслики — уже без всяких докторских шапочек, то зайцы, шарахавшиеся в хлеба.
Горы сменялись горами. Коровы — коровами. Верблюды — сарлыками. Жарища была такая, что хоть сдирай с себя рубашку.