Владимир Лакшин - Закон палаты
Раздумывая об этом, Севка вынул из мешка над кроватью свой старый маленький подшипник, долго тёр его клочком наждака, крутил, с усилием проворачивая колёсико и, когда шарик засверкал и стал послушно жужжать, подозвал Марулю и просил снести в изолятор.
Ганшин заранее воображал, как обрадуется Толяб его подарку, что по этому случаю скажет, и нетерпеливо ждал Марулю — расспросить.
— Отдала, — кивнула Маруля. — Да он и глаз не поднял.
Вот те нá: подарил и благодарности не услышал. Вроде напрасно старался. Ну да пускай. У ходячего своих забот много, что ему про других думать?
Прошло три-четыре дня. Ганшин уже уверенно прыгал по палате и даже совершил в сопровождении няни путешествие на костылях по коридору: мимо печки, титана с прохудившимся, капавшим в эмалированный таз краном, мимо палаты девчонок и выхода на улицу. Дверь в изолятор была плотно прикрыта.
Все желания Ганшина в последнее время сошлись на одном: скорей бы приехали забирать его домой. Мария Яковлевна говорила, что давно отправила письмо родителям с вызовом, но ответа не было, и Ганшин беспокоился. В мёртвый час и вечером после отбоя он только и думал о приезде мамы: утром приедет? Или вечером? И кто первый ему скажет об этом?
А вдруг письмо потерялось, и мама не знает ничего? Или того хуже, как у Желтухи… «Не будешь слушаться, будешь плохо себя вести, с тобой, как с Желтухиным, случится», — пугали сёстры. Генку Желтухина уже выписывали, когда от него отказались. Ну, Желтуха, правду сказать, какой-то полоумный, орёт громко, всех задирает. Да ещё, говорят, родители у него поссорились. К тому же война, вот и не захотели его домой брать. Он с полгода при санатории болтался, пока его в интернат не сдали. А если и с Севкой так? Нет, за ним-то приедут, непременно приедут… Вот только почему нет письма?
Ганшину уж надоело отвечать на участливые вопросы взрослых — когда, мол, домой? Зачем они так спрашивают? И мгновениями где-то вверху живота пробегала ледяная судорога ужаса: а если он навсегда останется здесь?
Всё же время не идёт зря. Каждый день по две минуты, потом по пять прибавляют: скоро полчаса ходить. И хоть письма нет как нет, но ведь совсем не то, что у Толяба. Бывает же невезуха! Всё ещё в изоляторе и, говорят, плох, третий день под сорок!
Ночью Ганшин смутно, сквозь сон, услышал долетавший из глуби коридора его тонкий, пронзительный крик: «Ня-а-ня-а!»
«Спать не даёт», — подумал он с досадой и повернулся на другой бок. Но заснуть не мог.
С вечера ходила за холмами и никак не могла разразиться гроза. Ветер гнул кусты акации, шумел в вершине большого дерева за окном. Ослепительные белые всполохи озаряли небо, но грома не было — видно, тучу сносило к посёлку. Дождь начал было стучать, но скоро прекратился. Ганшин стал задрёмывать.
Внезапный шум заставил его вздрогнуть. Он вскинул голову над подушкой. Что-то ударило, будто взорвалось неподалёку. Посыпались, звеня, осколки стекла, потом всё смолкло.
«Наверное, ветер распахнул раму, окно шарахнул в коридоре», — решил Севка и, укрывшись с головой, стал наконец засыпать.
Глава девятнадцатая
ТОЛЯБ, ПРОЩАЙ!
о это был не ветер.
Третьи сутки Толик чувствовал нестерпимую боль в затылке. Шея одеревенела, голова налилась чугунной тяжестью, и хотелось запрокинуть её назад. У него отобрали даже тощую волосяную подушечку, и он лежал подбородком вверх, выставив вперёд маленький кадык и часто дыша. Ноги сами собой согнулись в коленях, образовав холмик над одеялом.
Есть он не мог, его тошнило, и дежурная няня приносила на его крик зелёный тазик. Он делал конвульсивные движения языком и глоткой, но дно тазика было сухо: шла одна горькая, отвратительная слюна.
К вечеру боль в голове немного утихла. Он подозвал сестру и стал просить отсосать гной из натечника. Он помнил, прежде это приносило ему облегчение, и не понимал, почему теперь об этом забыли.
— Оля, сделай пункцию, — сказал он. — Я тебе полевую сумку отдам… В ногах возьми. Хорошая такая планшетка, с отделениями, новая совсем…
Планшетку эту он, когда ещё ходячий был, выменял у курсанта, и все тогда ему завидовали.
— Дурачок, зачем мне твоя планшетка? — пожала пышными плечами Оля. — Было б врачебное назначение, я и так бы всё сделала… Мне что, жалко? — И она укоризненно посмотрела на него своими выпуклыми глазами. — Не расстраивайся, — сказала она и поправила на Толике край одеяла. — Мать вызвали, она приедет, с врачами поговорит…
— Душно, убери одеяло, — попросил Толик.
— Гроза собирается, — отозвалась Оля. — Пройдёт дождик — посвежеет.
Оля ушла, а его стало знобить. Он подтянул одеяло к подбородку и ещё круче закинул назад голову. Замёрзли ноги, согнутые в коленях. Он громко застонал и, увидев в дверях сестру, пожаловался на холод.
Грелки в дежурке не оказалось. Оля достала было какую-то со дна медицинского шкафика, но сквозь резиновую пробку сочилось. Тогда она взяла пустую бутыль, наполнила её горячей водой из титана, обернула в полотенце и положила ему под одеяло, к ногам. От бутылки потекла блаженная теплота.
— Я не умру? — спросил он, сдерживая ознобное постукивание зубов.
— Конечно, не умрёшь, — ответила Оля с бодрой поспешностью.
За окном беззвучно вспыхивали белые зарницы, но дождя не было слышно.
Голова его пылала, простыня под затылком была неприятно влажной, глаза слезились.
Он забылся, и Оля на цыпочках вышла. Она вернулась в дежурку, села у тумбочки на стул и задремала, опершись на руку. Рядом, на медицинской кушетке, обтянутой дерматином, спала дежурная няня. Она прилегла на минутку, подтянув под себя ноги, прямо в халате, не заметила, как заснула, и теперь тихо присвистывала во сне.
Полчаса прошло или час? Толик очнулся, разбуженный, как ему показалось, новой ослепительной вспышкой, беззвучно разодравшей небо. Голова раскалывалась от пронзительной боли, пульсирующей от затылка к виску, тошнота подступала к горлу. Под коленками лежало что-то холодное, противное, скользкое: остывшая бутылка с водой выбилась из полотенца.
— Няня! — позвал Толяб. — Дежурная! Ня-а-ня-а!
Никто не отозвался. Его охватило чувство бессилия, всё вокруг стало безразлично. Ножевая боль в затылке расширилась, заполнила всё тело, заставила его изогнуться. Забила дробь в ушных перепонках. Плохо помня себя, он схватил бутылку с водой и, собрав последние силы, бросил её перед собой об стену.
Бх-дзынь-длень! — лопнуло и зазвенело в ногах кровати.
Ему показалось, что огромная лесистая гора, похожая на Синюху, с грохотом осела и обвалилась дымным оползнем, открывая у подножия чёрные щели и провалы, и он вошёл в глубокий сводчатый коридор с влажными, скользкими стенами и туманным пятном впереди. Зазвенели, запели лёгкими, нежными звонами трензеля, словно кто-то вызванивал на музыкальных треугольниках стальными палочками незнакомую ему прежде мелодию. Трензеля звенели ровно и неумолчно, пока он двигался в глубь узкой тёмной пещеры, потом бежал, потом летел, раскинув руки, вперёд головой, теряя на ходу вес тела.
Толик потянулся, опустил колени, дёрнулся головой и затих. Из-под кровати натекала, разливаясь по полу и уходя вялой струйкой за дверь, лужица воды. На белёной стене изолятора расплывалось огромное мокрое пятно.
* * *Утром тётя Настя вошла в палату с таким потухшим, расстроенным лицом, что ребята мигом поняли: что-то случилось. Она раздражённо гремела суднами и ни с того ни с сего напала на Поливанова:
— Лежит, точно прынц какой… Поворачивайся…
— А что, тётя Настя? — растерялся Поливанов.
— Тётя Настя, тётя Настя — сто лет тётя Настя, — обрезала она его.
— Что это вы такая сердитая? — спросил Ганшин.
— Печень у меня болит, а печень — это наша печка… Это во-первых… А во-вторых… И того, что во-первых с вас будет…
— А что ночью в коридоре бахнуло? — поинтересовался Поливанов. — Севка, ты слышал?
— Приказал ваш Толяб долго жить, вот что, — сказала тётя Настя, глядя себе под ноги, и отвернулась к окну. Она знала, что нарушает строжайший санаторный запрет, но промолчать не сумела. Не по её характеру, да и всё равно ребята узнают.
В палате стояла тишина, только шаркали шлёпанцы тёти Насти.
«Как так умер? — стучало в голове у Ганшина. — Совсем умер? Умер и не живёт? Окончательно? Навсегда?»
Что-то чёрное, холодное надвинулось на Севку, перехватило дыхание и оставило после себя пустоту.
«Может, Настя ошиблась, может, Толик ещё оживеет? А что, если это летаргический сон, о котором Изабелла рассказывала? Лежит совсем как мёртвый, а просто спит?.. Нет, невозможно. Жил, смеялся, бегал на костылях, менялся марками и вдруг — умер? Да что ж это такое? И возьмут и положат в гроб (ещё это слово — чёрный ужас), и понесут на руках, и зароют в землю на кладбище, за водокачкой…»