Елена Акбальян - Талисман
— Манька? А ляд ее знает, где она шляется. Батькино отродье! Нет чтобы истопить, матку с ночной устретить. Кинула, падла, обноски, и айда! Нехай мать стирает…
Тетя Роза жулькала в тазу серое, клейменное сажными штемпелями казенное белье. Отжав воду, била на мокром гнид.
— Усе, как есть, обовшивели — места живого нема, — смущенно пожаловалась она. — То и говорят: чем людына ледяще, тем вона для вошей слайще.
Я смотрела на красные, жилистые руки, спину колесом, на ее ноги в рыжих конопушках, тонкие, как кегли. Худющая! Самая тощая и длинная среди тощих и длинных, как на подбор, теток из углового двора. И такая же горластая.
От нее и правда в Сибирь убежишь…
Я обвела глазами голую комнату, нищую постель. Хоть бы поскорее отыскался их батька! Я знала, Маня написала запрос. Но ответа им все не было…
— Ладно, теть Роза, я побегу. Придет Маня, передайте, что я ее жду.
Но я напрасно прождала Маню. И в сумерках снова бежала к угловому двору. Оттуда звонко прорывались крики собравшихся ребят.
Прибавив шагу, я свернула за угол. И сразу увидела Маню. Нет, сначала услышала ее вопль:
— Пол-лундра, наших бьют!
Перелетев черной птицей арык, Маня улепетывала от мальчишек на ту сторону — на полусогнутых ногах, смешно мельтеша ими из-под удлинившейся шинели. Растопыренные ладони она приляпала к бокам держала карманы.
Мальчишки отстали.
— Маня-а! — Я пыталась остановить ее.
Но она лишь добавила скорости, прихлопнув на голове ушанку.
Я рванулась наперехват.
— Ты чего, не слышишь, что кричу?! — возмутилась я, настигая ее.
Маня сразу остановилась, повернулась ко мне, запаленно дыша.
— Думала, пацаны… гонятся…
Я охнула: под глазом у нее, захватив полщеки, лиловел, переходя в черное и желтое, синяк.
— Господи, это наши тебя?! За что?
— Не-е, то у ремеслухе. Пацанки, суки, накрыли, как у тумбочку к одной полезла. Переказали Петьке Кувалде, ну, он и…
— Зачем же ты в тумбочку?.. Ведь предупреждали!
Маня пожала плечами:
— Мы люди маленькие, нам абы пожрать.
Вот-вот!.. О другом мы, похоже, и не думаем… Я с раздражением рассматривала ее худое, некрасивое лицо, еще разукрашенное синяком. И впервые с теплым чувством подумала о Кувалде.
Мне хотелось одного — поскорее забрать талисман.
Но Маня, важничая, черпанула из кармана и щедро насыпала мне в ладонь кишмиша.
— Ой, откуда ты его…
Кишмиш был черный, хорошо просушенный, отборный. На базаре такой шел по царской цене.
Мне захотелось высыпать в рот сразу всю горсть.
Маня ловко кидала в себя по штучке. Ткнув пальцем в синяк, беззлобно сказала:
— За тебя гостинец. «Талисма-ан настоящий, сама испытала», — передразнила она. — Моя была правда: брехня все это!
— Ну и не брала бы, не заставляли! — обиделась я.
— Не-е, я нарочно узяла. Думаю, спытаю, шо за талисман. Думаю себе: ну-у, шо теперь ни сделаю, пацанки мне нипочем. А оно вон как вышло…
Маня еще достала кишмиша, еще сыпанула мне.
— А я и говорила — не поможет, — торжествовала я. — Чужие не помогают. Нужно, чтоб свой, личный… Давай-ка его, оттащу на место — и с концом. И так всю неделю живот по твоей милости крутило!
— Его ж у меня нема, — сказала Маня. И руками развела. Синяк полез у нее на лоб — удивлялась на мою непонятливость. А губы прятались в скобки-морщинки, подрагивая кончиками.
— Как… нема? — упавшим голосом повторила я.
— А так… Сама подумай: зачем хороших людей на понт брать? Шоб и они фонари получали? Нехай уж Манька одна за всех отстрадает. Ей на роду написано… Говорю же тебе: брехня это, а…
— Врешь ты все! Зубы заговариваешь. Давай талисман!
Маня хмыкнула с досадой.
— Говорят же человеку — нема!
Я вдруг поверила ей: талисмана и правда нет. Онемев, я смотрела на Маню. Она все кидала в рот кишмишины как заведенная и быстро-быстро перетирала на зубах. Глаза у нее сделались — две тусклые стекляшки: одна светлая, другая, где синяк, темная.
— И куда ты его? — тупо спросила я.
— А продала! — Маня мотнула черными овчинными ушами в сторону базарчика. Оживилась: — Апашке одной показала. «Берсан?» — говорю. Она так и зацапала. «Майли, — говорю. — Кишмиш давай, бир кило!»
— Как же ты… могла?! Ведь талисман не твой! — Я задыхалась. — Что же я теперь маме…
— Да она спасибо тебе скажет, увидишь. Маханке твоей не личит у талисманы играться! Шо ж это за наука выйдет — пополам с бабкиной брехней?
Манин подбитый глаз обличающе поблескивал из черных глубин.
— А кишмиш-то, глянь! — голос у нее стал сладкий. — Манька у таких делах дока… От це, думаю себе, гарно! Полкило будет мне — как пострадавшей за правду. А полкило Линке. Надо, думаю, ее подкормить: Вовка потому и замиряться не хочет, шо худых не любит!
Маня толканула меня плечом, захохотала. И уже по-деловому сказала:
— Забирай свою долю — у том кармане…
И повернулась, оттопыривая карман.
Я стояла, хлопая ушами, не веря глазам. Только чувствовала: она и вправду сейчас решит, что сделала доброе дело.
Мне стало все безразлично. Вяло, через силу, потому только, что непременно должна была сделать это, я ударила ее — словами.
— Не нужен мне твой поганый кишмиш… Подавись им… воровка!
Маня подняла ко мне непонимающее лицо — будто недослышала. «А?» — вскрикнул синяк с ее лица.
Я пошла от нее. И все сжимала зачем-то кулак. Пальцам было липко, мешало. Ах, да… Я остановилась, повернулась и запустила в нее слипшимся кишмишом.
Маня стояла, смутно белея в мою сторону лицом. Не погналась, не заругалась, как она умеет, страшно. Не крикнула мне: «Сама такая!» (Этих слов я боялась больше ее ругани.)
Молча смотрела, как я ухожу.
Мне стало нехорошо, как бывает, если стукну Люську. Просто потому стукну, что она чего-то не понимает.
… Наша дружба с Маней кончилась тогда — сразу, резко, как это случается в непримиримые четырнадцать лет.
Только однажды, уже в конце весны, Маня окликнула меня, как прежде, из засады, из-за угла Зорькиной сараюшки. Но я сделала вид, что не слышу.
А Маня приходила проститься… После училища ее направляли в Ташкент, работать на завод. Больше я не видела ее. Но и годы спустя в памяти моей стояла Маня, смутно белея в мою сторону лицом… Чувство неправоты перед ней снова и снова неясно мучило меня. Сколько раз я потом убеждалась: люди в разное время приходят к пониманию необходимых вещей. Счастливчики будто родятся с этим пониманием (Вовка, например). Другие идут к чистому в себе извилистым путем…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
С нашей бабушкой эту зиму творилось неладное. Особенно когда пришлось продать пианино и она осталась без домашних уроков.
По воскресеньям она ходила теперь в церковь. Мы с Люськой ждали ее прихода: иногда бабушка приносила гостинец — завязанную в угол носового платка пресную, надушенную чем-то просфору. Просфора была похожа на маленькую снежную бабу. Тут же, на платке, бабушка делила ее на две половины и ссыпала нам на язык опавшие крошки.
Мама тоже ждала бабушку. С тревогой поглядывала на дверь. И когда на пороге вырастала, наконец, сухая бабушкина фигура, с пугающе белым лицом, глядящим из старушечьего платка, мама облегченно вздыхала. И сразу начинала тормошить бабушку:
— Быстро снимай с себя все. Белье и халат на кровати. Быстро, быстро! Люська, погоди, не лезь к бабушке.
Но бабушка была не в силах торопиться. Ее пальцы двигались как во сне, нащупывая пуговицы. Мама сама раздевала ее, натягивала халат. И тут же принималась просматривать снятое. Она проверяла каждый шов, прощупывала глазами и пальцами сантиметр за сантиметром, потом долго водила по швам утюгом.
Но иногда вся замирала, темнела глазами. Осторожно, двумя пальцами брала вошь и несла к помойному ведру. И долго терла над ведром палец о палец движением, словно подсаливала. Всякий раз при этом у нее брезгливо дрожала щека.
— Вот видишь, опять! — с укором и отчаянием говорила она бабушке. — Пойми, это невозможно: ты заразишься там, в толпе, либо заразишь сыпняком детей.
И каждый раз бабушка говорила одно и то же:
— Аня, не отнимай у меня последнюю радость…
В голосе ее было такое, что даже Люська замолкала, с испугом смотрела на бабушку.
Приходило воскресенье, и мама с утра, нервничая, смотрела на дверь.
Заболела бабушка в конце зимы, когда в воздухе стала чувствоваться мягкая сырость весны.
Сильный жар скрутил бабушку в несколько часов. К вечеру она уже лежала в маминой постели без памяти.
Ее увезли в больницу. Там она и умерла на пятый день — от сыпного тифа. У нас ободрали весь дом — увезли на дезинфекцию.
Хоронили бабушку, как она просила, по церковному обряду. В тесной кладбищенской церкви гроб ее показался мне громадным. У гроба топтался, непонятно бормоча, затрапезный попик, помахивал над самым бабушкиным лицом дымящим кадилом (знакомо запахло просфорками).