Аркадий Аверченко - Юмористические рассказы
Швейцар подумал и хотя был иностранец, но тут же сказал целую строку из Некрасова:
– «Наш не любит оборванной черни»… А впрочем, стой – мне что.
По лестнице всходили разные: и толстые, и тонкие, и ощипанные, во фраках, и дородные, в сверкающих золотом сюртуках с орденами и лентами.
Деревенская баба всем низко кланялась и смотрела на всех с робким испугом и тоской ожидания в слезящихся глазах.
Одному – расшитому золотом с ног до головы и обвешанному целой тучей орденов – она поклонилась ниже других.
– Вишь ты, – тихо заметила она швейцару. – Это, верно, самый главный!
– Какое! – пренебрежительно махнул рукой швейцар. – Внимания не стоит. Румын.
– А какой важный. Помню, было время, когда у меня под окошком на скрипочке пиликал, а теперь – ишь ты! И где это он так в орденах вывалялся?…
И снова на лице ее застыло вековечное выражение тоски и терпеливого ожидания… Даже зависти не было в этом робком сердце.
Английский дипломат встал из-за зеленого стола, чтобы размяться, подошел к своему коллеге-французу и спросил его:
– Вы не знаете, что это там за оборванная баба около швейцара в вестибюле стоит?
– Разве не узнали? Россия это.
– Ох уж эти мне бедные родственники! И чего ходит, спрашивается? Сказано ведь: будет время – разберем и ее дело. Стоит с узелком в руке и всем кланяется… По-моему, это шокинг.
– Да… Воображаю, что у нее там в узле… Наверное, полкаравая деревенского хлеба, и больше ничего.
– Как вы говорите?… Хлеб?
– Да. А что ж еще?
– Вы… уверены, что там у нее хлеб?
– Я думаю.
– Гм… да. А впрочем, надо бы с ней поговорить, расспросить ее. Все-таки мы должны быть деликатными. Она нам в войну здорово помогла. Я – сейчас!
И англичанин поспешно зашагал к выходу.
Вернулся через пять минут, оживленный:
– Итак… На чем мы остановились?
– Коллега, у вас на подбородке крошки…
– Гм… Откуда бы это? А вот мы их платочком.
Увязывая свой похудевший узелок, баба тут же быстро и благодарно крестилась и шептала швейцару:
– Ну, слава Богу… Сам-то обещал спомочь. Теперь, поди, недолго и ждать.
И побрела восвояси, сгорбившись и тяжко ступая усталыми ногами в стоптанных лапотках.
Русский в европах
Летом 1921 года, когда все «это» уже кончилось, в курзале одного заграничного курорта собралась за послеобеденным кофе самая разношерстная компания: были тут и греки, и французы, и немцы, были и венгерцы, и англичане, один даже китаец был…
Разговор шел благодушный, послеобеденный.
– Вы, кажется, англичанин? – спросил француз высокого бритого господина. – Обожаю я вашу нацию: самый дельный вы, умный народ в свете.
– После вас, – с чисто галльской любезностью поклонился англичанин. – Французы в минувшую войну делали чудеса… В груди француза сердце льва.
– Вы, японцы, – говорил немец, попыхивая сигарой, – изумляли и продолжаете изумлять нас, европейцев. Благодаря вам слово «Азия» перестало быть символом дикости, некультурности…
– Недаром нас называют «немцами Дальнего Востока», – скромно улыбнувшись, ответил японец, и немец вспыхнул от удовольствия, как пук соломы.
В другом углу грек тужился, тужился и наконец сказал:
– Замечательный вы народ, венгерцы!
– Чем? – искренно удивился венгерец.
– Ну, как же… Венгерку хорошо танцуете. А однажды я купил себе суконную венгерку, расшитую разными этакими штуками. Хорошо носилась! Вино опять же; нарезаться венгерским – самое святое дело.
– И вы, греки, хорошие.
– Да что вы говорите?! Чем?
– Ну… вообще. Приятный такой народ. Классический. Маслины вот тоже. Периклы всякие.
А сбоку у стола сидел один молчаливый бородатый человек и, опустив буйную голову на ладони рук, сосредоточенно-печально молчал.
Любезный француз давно уже поглядывал на него. Наконец не выдержал, дотронулся до его широкого плеча:
– Вы, вероятно, мсье, турок? По-моему – одна из лучших наций в мире!
– Нет, не турок.
– А кто же, осмелюсь спросить?
– Да так, вообще, приезжий. Да вам, собственно, зачем?
– Чрезвычайно интересно узнать.
– Русский я!!
Когда в тихий дремлющий летний день вдруг откуда-то сорвется и налетит порыв ветра, как испуганно и озабоченно закачаются, зашелестят верхушки деревьев, как беспокойно завозятся и защебечут примолкшие от зноя птицы, какой тревожной рябью вдруг подернется зеркально-уснувший пруд!
Вот так же закачались и озабоченно, удивленно защебетали венгерские, французские, японские головы; так же доселе гладкие зеркально-спокойные лица подернулись рябью тысячи самых различных, взаимно борющихся между собою ощущений.
– Русский? Да что вы говорите? Настоящий?
– Детки! Альфред, Мадлена! Вы хотели видеть настоящего русского – смотрите скорее! Вот он, видите, сидит.
– Бедняга!
– Бедняга-то бедняга, да я давеча, когда расплачивался, бумажник два раза вынимал. Переложить в карманы брюк, что ли?
– Смотрите, вон русский сидит.
– Где, где?! Слушайте, а он бомбу в нас не бросит?
– Может, он голодный, господа, а вы на него вызверились. Как вы думаете, удобно ему предложить денег?
– Немца бы от него подальше убрать. А то немцы больно уж ему насолили… как бы он его не тово!
Француз сочувственно, но с легким оттенком страха жал ему руку, японец ласково, с тайным соболезнованием в узких глазках гладил его по плечу, кое-кто предлагал сигару, кое-кто плотней застегнулся. Заботливая мать, схватив за руки плачущего Альфреда и Мадлену, пыхтя, как буксирный пароход, утащила их домой.
– Очень вас большевики мучили? – спросил добрый японец.
– Скажите, а правда, что в Москве собак и крыс ели?
– Объясните, почему русский народ свергнул Николая и выбрал Ленина и Троцкого? Разве они были лучше?
– А что такое взятка? Напиток такой или танец?
– Правда ли, что у вас сейфы вскрывали? Или, я думаю, это одна из тысячи небылиц, распространенных врагами России… А правда, что, если русскому рабочему запеть «Интернационал», он сейчас же начинает вешать на фонаре прохожего человека в крахмальной рубашке и очках?
– А правда, что некоторые русские покупали фунт сахару за пятьдесят рублей, а продавали за тысячу?
– Скажите, совнарком и совнархоз – опасные болезни? Правда ли, что разбойнику Разину поставили на главной площади памятник?
– А вот я слышал, что буржуазные классы имеют тайную ужасную привычку, поймав рабочего, прокусывать ему артерию и пить теплую кровь, пока…
– Горит!! – крикнул вдруг русский, шваркнув полупудовым кулаком по столу.
– Что горит? Где? Боже мой… А мы-то сидим…
– Душа у меня горит! Вина!! Эй, кельнер, камерьере, шестерка – как тебя там?! Волоки вина побольше! Всех угощаю!! Поймете ли вы тоску души моей?! Сумеете ли заглянуть в бездну хаотической первозданной души славянской? Всем давай бокалы. Эхма! «Умру, похоро-о-нят, как не жил на свете»…
Сгущались темно-синие сумерки.
Русский, страшный, растрепанный, держа в одной руке бутылку Поммери-сек, а кулаком другой руки грозя заграничному небу, говорил:
– Сочувствуете, говорите? А мне чихать на ваше такое заграничное сочувствие!! Вы думаете, вы мне все, все, сколько вас есть, мало крови стоили, мало моей жизни отняли? Ты, немецкая морда, ты мне кого из Циммервальда прислал? Разве так воюют? А ты, лягушатник, там… «Мон ами да мон ами, бон да бон», а сам взял да большевикам Крым и Одессу отдал. Разве это боновое дело? Разве это фратерните[10]? Разве я могу забыть? А тебе разве я забуду, как ты своих носатых китайских чертей прислал – наш Кремль поганить, нашу дор… доррогую Россию губить, а? А венгерец… тоже и ты хорош: тебе бы мышеловками торговать да венгерку плясать, а ты в социалистические революции полез. Бела Кунов, черт их подери, на престолы сажать… а? Ох, горько мне с вами, ох, тошнехонько… Пить со мной мое вино вы можете сколько угодно, но понять мою душеньку?! Горит внутри, братцы! Закопал я свою молодость, свою радость в землю сырую… «Умру-у, похоронят, как не-е жил на свете!»
И долго еще в опустевшем курзале, когда все постепенно, на цыпочках, разошлись, – долго еще разносились стоны и рыдания полупьяного одинокого человека, непонятного, униженного в своем настоящем трезвом виде и еще более непонятного в пьяном… И долго лежал он так, неразгаданная мятущаяся душа, лежал, положив голову на ослабевшие руки, пока не подошел метрдотель:
– Господин… Тут счет.
– Что? Пожалуйста! Русский человек за всех должен платить! Получите сполна.
Осколки разбитого вдребезги
Оба они сходятся у ротонды севастопольского Приморского бульвара перед закатом, когда все так неожиданно меняет краски: море из зеркально-голубого переходит в резко-синее, с подчеркнутым под верхней срезанной половинкой солнца горизонтом; солнце из ослепительно-оранжевого превращается в огромный полукруг, нестерпимо красного цвета; а спокойное голубое небо, весь день томно дрожавшее от ласк пылкого зноя, к концу дня тоже вспыхивает и загорается ярким предвечерним румянцем, – одним словом, когда вся природа перед отходом ко сну с неожиданной энергией вспыхивает новыми красками и хочет поразить пышностью, тогда сходятся они у ротонды, садятся они на скамеечку под нависшими ветвями маслины и начинают говорить…