Василий Авенариус - Во львиной пасти
— «Лежачего не бьют», наша русская пословица, — вставил Иван Петрович.
— А я так думаю, что царь хотел только отдать этим последнюю дань нашей храбрости! Сам он, кажется, был бесконечно рад своему первому крупному успеху. Передают такой каламбур царя: «Зело жесток сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен». Впрочем, он не оставил уже крепости прежнего русского названия Орешек, а переименовал ее в Ключ-город, — Шлиссельбург и собственноручно прибил ключ к крепостным воротам.
— Так он, верно, считает эту крепость ключом к Балтийскому морю, а стало быть, и в Европу?
— Должно быть, что так. Но в этом он сильно ошибается! — воскликнул фон Конов и затуманенный взор его загорелся огнем. — Ключ к морю — здесь, при устье Невы, в Ниеншанце, но Ниеншанца нашего мы ему никогда не отдадим, и мимо мы его точно так же никогда не пропустим.
— Так вы, дражайший мой, не знаете еще царя Петра! — возразил Иван Петрович. — Начав что-нибудь, он уже на полпути, поверьте мне, не остановится. Да вот что, ради смеха, хотите, побьемтесь об заклад: не пройдет года, как Ниеншанц будет в русских руках.
Черты шведа опять омрачились.
— Такими вещами, мосье, не шутят, — промолвил он дрогнувшим голосом. — Дай мы русским в самом деле стать твердой ногой на Балтийском берегу, мы этим самым уступили бы им половину нашей политической роли в Европе. Да что теперь попусту спорить! Не нам с вами, милый мой, вершить судьбы Европы.
— А царь наш, скажите, теперь все еще там же, в Нотеборге… то бишь в Шлиссельбурге?
— Нет, он вернулся, слышно, зимовать в Москву, в крепости же оставил губернатором своего любимца Меншикова.
— А Нева когда у вас вскрывается ото льда?
— Иногда уже в конце марта, но чаще в средних числах апреля.
— Ну, так в середине апреля непременно ждите к себе — если не царя, так Меншикова с визитом из Шлиссельбурга!
Восторженная уверенность молодого русского в своего царя если и не поколебала веры шведского офицера в силу ниеншанцских батарей, то задела его несомненно за живое.
— Добро пожаловать! Но встретим мы непрошенных гостей уже не шведской бовлей, а шведской картечью! — промолвил он, гордо вскидывая голову; затем, как бы уже нехотя, протянул заключенному руку: — Однако пора! Если я в ближайшее время не навещу вас снова, то так и знайте, что я в отлучке: мне, вероятно, очень скоро придется ехать опять с депешами в Варшаву. Будьте здоровы!
Надо ли говорить, что тотчас по уходе фон Конова обо всем слышанном от него Иван Петрович поспешил передать через стену своему камердинеру. И как же оба воспрянули духом! Ведь теперь их манила впереди вполне сбыточная надежда — вырваться на свет и на воздух из своего ненавистного гроба. А благодаря, конечно, настоянию фон Конова, и самое пребывание их в гробу стало несколько сноснее: сырой земляной пол около их постелей был устлан обоим досками, обоим была подостлана свежая солома, а господину, сверх того, была доставлена подушка (набитая, впрочем, не перьями, а сеном) и совершенно новый арестантский халат. Наконец, обоим же была увеличена на половину арестантская порция хлеба.
В рождественский сочельник молчаливый тюремщик внес в келью Ивана Петровича маленькую елочку, усаженную десятком восковых свечей и увешанную разными сластями: яблоками, медовыми пряниками, гирляндой из изюма и золотыми орешками. Это, очевидно, было уже не от фон Конова, который со времени единственного своего визита как в воду канул. (Как оказалось впоследствии, он действительно был вновь командирован к королю Карлу XII и до конца апреля там задержан.)
— Фрёкен? — спросил Спафариев сторожа.
Тот угрюмо покосился только на арестанта, прошипел свое неизменное «п-ш-ш-ш!» и оставил его опять одного. Что маленькая фрёкен все же помнит об нем, не могло, разумеется, не тронуть Ивана Петровича. Когда же он зажег на нарядной елочке свечки, тогда в могильной атмосфере подземелья распространился аромат смолистых елочных игл и воска, — одиноком молодому человеку несказанно вдруг взгрустнулось и на глаза его навернулись слезы. А тут тоненькие свечки уже догорели, и могила его погрузилась в прежнюю безотрадную темноту…
Какая-то безотчетная, вовсе необычная у него застенчивость не позволила ему поделиться с Лукашкой своей грустной радостью, впустить его, непосвященного, в святая святых своего сердца. Точно так же и четыре месяца спустя, в двадцатых числах апреля месяца следующего 1703 года, он ни словом не намекнул своему слуге о том, что сторож доставил ему душистый букет первых весенних фиалок, который арестантом нашим был не только поднесен к носу, но и прижат несколько раз к губам.
Зато еще немного дней — и оба одновременно застучали друг к другу в стену. Да и было от чего: сверху, из надземного мира, донесся к ним глухой, громовой гул, от которого врытые в землю стены казематов в основах своих задрожали. А вот еще и еще.
«Слышишь, Лукаш? — спросил господин. — Ведь это царь наш бомбардирует Ниеншанц!»
«Он! Он! — отвечал слуга. — Это его царский клич. Теперь-то нам грех не откликнуться. У меня уже сложен некий гексенмейстерский прожектец — поджечь цитадель, а самим в суматохе бежать».
«Ничего из твоего прожекта не выйдет!»
«Почему?»
«Потому что я его не одобряю».
«Но ты выслушай сперва, сударь…»
«И слышать не хочу. Покуда я еще твой господин и с моего согласия ты ни на ком здесь, в цитадели, волоска не тронешь».
«Из-за маленькой фрёкен?..»
«Молчать! И как бы охотно я сам ни выбрался из этой проклятой ямы, но в слове своем я тверд и буду ждать: рано ли, поздно ли, государь нас все равно вызволит».
«Но меня-то, голубчик барин, по крайности, не держи».
«Да на что тебе торопыга?»
«Ну, не сидится, да и вызнаю хоть там, как да что. Благослови, сударь, пусти!»
И барину в конце концов ничего не оставалось, как «благословить» торопыгу.
Глава четвертая
Влез коню в одно ушко, вылез в другое и сделался таким молодцом, что и братьям не узнать! Сел на коня и поехал.
«Сказка про Сивку-Бурку»По требованию своего господина вынужденный отказаться от одной части своего «гексенмейстерского прожектца» — поджечь цитадель, Лукашка тотчас приступил к исполнению другой части: нарвал из парусинной подкладки своего арестантского халата несколько полос и свил из них крепчайшую веревку. Но этим пока и ограничились все его приготовления к побегу. Хотя он мог свободно снимать со своей ноги цепь, которой его приковали к стене, но выбраться за дверь своей камеры ему, во всяком случае, нельзя было ранее следующего утра, когда к нему должен был войти опять тюремщик.
Чтобы как-нибудь не проспать, калмык во всю ночь почти глаз не сомкнул и долго еще до урочного часа был на ногах; сгреб солому на постели удлиненною кучей наподобие лежачего человека и сверху накрыл ее халатом; после чего принялся шагать взад и вперед по каземату, то хмурясь, то лукаво про себя ухмыляясь и выделывая руками и ногами такие необычайные движения, что посторонний наблюдатель мог бы счесть его либо за свихнувшегося с ума, либо за клоуна. А дело было просто в том, что по-прежнему гудевшая над головой его канонада не давала ему ни прилечь, ни присесть, и почва горела у него под ногами.
Наконец-то по наружному коридору послышалась знакомая шаркающая поступь увальня сторожа и загремели ключи… Лукашка отскочил к стенке около двери и притаился. Он явственно чувствовал, как сердце в нем толкается в ребра.
Массивная железная дверь тяжело растворилась и так же тяжело опять затворилась. Войдя со света в полупотемки подземелья, тюремщик, естественно, принял лежавшую на постели, накрытую халатом, неподвижную массу за спящего арестанта. Поэтому он преспокойно направился к столу. Но едва только он сбыл с рук каравай хлеба и кувшин с водой, как был схвачен за горло и повален ничком на постель.
— Не взыщи, дружище, но чуть ты пикнешь, так я тебе цепью башку размозжу, — говорил вперемежку по-фински и по-русски Лукашка, коленкой прижимая ему спину, а пятерней так крепко стискивая ему горло, что бедняга даже захрипел. — Минуточку терпения, душенька, — продолжал калмык, свободной рукой свертывая комок соломы. — Ишь ты, каторжный! Чего голову-то гнешь, что кобыла к овсу? Ну, так. Открой-ка ротик, но чур — не кричать!
Сторож, человек еще не дряхлый, но болезненный и тщедушный, хорошо понимал, видно, что с отчаянным молодым парнем ему все равно не сладить, и покорно дал заткнуть себе соломой глотку.
— Теперь, королевич мой, разоболакивайся. Да ну тебя, поворачивайся, что ли! Некогда мне с тобою бобы разводить.
Разоблачаться в таком положении — лежа на животе да с здоровым парнем на плечах — была задача далеко не легкая. Но при помощи Лукашки она была-таки наконец решена.