Лидия Чарская - Том 40. 3олотая рота
Когда показался знакомый домик, он вздрогнул от неожиданности. Он ждал и не ждал этого. Хотел и не хотел скорейшего осуществления своего плана в одно и то же время.
Он взглянул на маленький домик, на окно с разбитым стеклом, которого еще не успели вставить. Ему стало разом холодно при виде этого разбитого стекла. Воспоминание нахлынуло на него хлесткой, как бич, волной, ударило его и вызвало в нем животное бешенство, ярость.
Разбитое окно, отдернутая занавеска, Глеб, Лиза…
Он нащупал нож, прыгнул в окно и в два прыжка очутился в комнате.
Она спала. В узкой беленькой постельке, вся чистая, беспомощная во сне. Ей снилось что-то. Она улыбалась. Со спутанной золотистою косою, она казалась моложе и цельнее. Всегда здоровая, пышущая, яркая красота ее теперь как-то уступала место детской беспомощности во сне.
Марк, затаив дыхание, склонился над нею. Вот она вся здесь, красивая, молодая, лживая. Зачем она спит?
И она вдруг открыла глаза, удивленная, заспанная, похожая на ребенка… Взглянула на него, бессознательно улыбаясь, как во сне, и машинально его поцеловала. Тогда он схватил ее и силой посадил на постель. Тут только она пришла в себя, проснулась, взглянула на него и, увидев, кто был перед нею, разом поняла все и обомлела. Животный ужас сказался в ее глазах, широко раскрывшихся, почти огромных.
— Что ты?! — вскричала она и с силой толкнула его в грудь обеими руками. Он поддался, покорный ее движению, благо, оно давало ему возможность вынуть из кармана нож.
Вся трепещущая, она поймала это его движение, взгляд, мрачно горевший на искаженном судорогой лице, и с воплем вскочив с постели, бросилась к окну.
Марк кинулся за нею. Перед ним мелькали ее ноги, золотистая коса, бьющаяся вдоль спины, ее руки, беспомощно хватающие воздух.
С тем же диким воплем она выпрыгнула из окна и бросилась вдоль улицы по берегу канала. Он, осатанелый, несся за нею.
Теперь его мысль сводилась только к одному: если ударить между лопаток, в спину, туда, где коса кажется гуще и золотистей, она умрет сразу, тотчас.
Он хотел одного — убить ее, убить сию минуту, потому что если он не убьет ее сейчас, не убьет никогда. Сию минуту, вопящая, испуганная, растерзанная, она поднимала в нем еще большую ярость, потому что в ней исчезла красота. И он бежал за нею, нащупывая рукою в кармане нож. Она впереди, он в пяти шагах за нею.
Отчаяние придало ей силы и скорость ее бегу. Он же задыхался, и взор его туманился, потому что темная глыба выходила из него и накрывала собою его целиком. Оттого он и не мог догнать ее сразу, как хотел.
Ее вопль разбудил окрестные дома. Заспанные люди выскакивали отовсюду и при виде бегущих посылали им крики и ругань, упреки и проклятия со всех сторон.
Маленький город привык к бурям на озере, к бурям на улицах и в домах. Его ничем нельзя было удивить. Ничем.
Лиза бежала и вопила о помощи. Люди смеялись и ругались, привыкшие к побоищам и брани. Они не видели ножа в руках Марка, и все, что не касалось смерти, не стоило внимания и участия в их глазах.
Марк уже нагонял Лизу. Еще только минута — и рука его, сжимавшая костяную ручку, выдернула нож из кармана. Он взмахнул им и замер на месте.
Чья-то серая фигура выросла между ним и Лизой. Чья-то рука поймала его руку, с силой опустила вниз и вырвала нож. Потом чье-то бледное лицо приблизилось к нему и светлые глаза преградили ему путь.
* * *
Казанский сидел на обрыве и держал голову Марка на коленях. И голова Марка билась о колени Казанского, как что-то бездушное, как предмет.
Казанский смотрел на исступленное, потное лицо его, на его растрескавшиеся губы, на мрачные, ушедшие глубоко в себя глаза и тихо перебирал его волосы.
Он силой отвел его удар, силой привел его к обрыву и, положив его к себе на колени, смотрел на него своим ясным взором.
Марк не видел, но чувствовал этот взгляд, и буря, клокотавшая в душе и мыслях его, стихала. Судороги мало-помалу исчезали с лица. Он не бился уже на руках своего друга. Он затих и погас весь, как мертвый. И когда черные блестящие, как уголья, глаза его обратились к Казанскому впервые с сознательной мыслью отчаяния и боли, тогда Казанский вздохнул свободно. Марк поймал этот облегчающий душу, радостный вздох и сказал, угрюмо избегая глаз Казанского:
— Зачем ты помешал мне? Так надо было. Я знаю. Легче мне было бы тогда. Знаю.
— Кому легче? — сурово и строго спросил Казанский. — Тебе или ей?
— Мне легче. Душа горела. Душа просила, а ты помешал.
— Глупец! — вскричал Казанский, — не ей ты бы зло сделал, а себе. Не ее убил бы, а себя. Она что? Убита и тихо. Что ей? Смерть — миг. За ней пустота. Ни сожалений, ни злобы, ни радостей. А ты бы себя убил. Человеческое. Ты бы отнял у себя правду и собакам бы ее бросил, как кость. Чтобы глодали они ее, чтобы грызли. Душу твою грызли, пойми. Что в тебе ярость подняло? Ложь?
— Ложь и любовь, — произнес Марк глухо.
— Вот видишь. И новой ложью хотел накрыть старую. Ведь обманул бы себя, убив ее. Любовь обмануть хотел, а этого нельзя. Любовь живет. Ее убил бы. А любовь жила бы. И к ней, и к жалости своей, и к самому себе. Любовь без конца. И не кругом она, не в том, кого любишь, а в самом тебе. Самого себя, душу ты любишь. А в ней других. Понял? Ты для себя ее любил, чтобы никому ее не отдать, ни ему, ни другим. Оттого и задохнулся. А любил бы для нее, хорошо да добро, того бы не было. И любовь бы не народила в тебе ни мерзости, ни злобы этой.
— Она дурная, — мрачно слетело с уст Марка, — она дрянь.
— Не дурная она, а слепая, как и все. И бедная она. От слепоты бедная. Она в том жизнь ищет, где тление и смрад, где заживо разлагаются молодость и красота. Так потому убить ее надо, что она слепая? И потому злобу к ней питать, что она в грязи, как все кругом? Так убивай всех, всех, а не одну ее. Когда ты бешеный.
— Я не могу быть другим. Люди сделали. Злом накрыли до головы. Выше всего меня! Да. А я не злой.
— Не злой, а в потемках, — согласился Казанский, — потому что любви у тебя нет настоящей человеческой. А ты просветлей. Ты забудь все худое. И думай про добро. Она тебя любила и ласкала. Ты и думай про то. Что было хорошо, про то только и помни. А дурное забудь. А ты убить. Ах, ты!
— Тебе хорошо, — произнес Марк угрюмо, — тебя обидела «рота», ты ушел. Ты свободен, ты и дело найдешь, и себя. Ты один. В тебе любви нет такой. Ты не связан, можешь уйти и жить.
— А ты тоже найди себя. Разум осилишь, сердце. Твердый будешь, сильный. Постой! Ты сказал, любви во мне нет большой. А эта самая любовь меня куда ведет, а? Не знаешь! Пока ты зверем был и по лесу рыскал, «они» приходили. «Они»! Ты не знал? Просили меня. Смирялись: «Будь старшиной, прости». Я сказал: хорошо. Приду, сказал. И пойду.
— Куда пойдешь? В «роту»? Обратно?
— Туда, — кивнул головой Казанский. — К ним пойду. И не по охоте пойду. А любовь моя меня поведет. Потому что прощает она все, потому что велика, больше меня, выше. Не я прощаю, а она. Понимаешь? Они слепы все. Их надо прощать!
— Они убьют тебя, — уныло проронил Марк, — они убьют тебя, увидишь! Не ходи!
— Нет. Во мне правда, и убить ее нельзя. Они хорошее чуют в ней, и не поднимется у них рука на нее. Они дети, слепые, они не злые.
— Негодяи они, собаки. Собаки! — и глаза Марка грозно сверкнули.
— Не негодяи, а слепота. И все здесь слепота: и в «роте», и в городе, и в жизни. По слепоте, а не от греха, подличают и лгут, бьются и обманывают. Говорю тебе, как те вон, как мошкара слепая, гляди!
Казанский поднял руку и указал ею вперед.
Прямо к солнцу, уже горевшему на востоке, застилая его, неслась туча, сплошная, серая, одним огромным движущимся клубом. Она волнообразно изменялась в воздухе, принимая все большие и большие размеры. Она поднималась от земли до неба бесчисленными миллиардами крапинок, испещряя эфир. И если присмотреться, она состояла из бесчисленных мелких существ, серых, как моль, бестолково снующих, гадких. Она металась вокруг людей, бросалась в их дома, не причиняя вреда, и если причиняя его, то только своим бессилием, беспомощностью и тем смрадом, который шел от ее гниения. Все стало густо, полно ею: и дома, и сады, и бульвар, и улицы. Люди шли по ней, по этой массе, устилавшей почву, как по ковру, давя ее, бесчисленную и слепую. Она бестолково металась, снуя вокруг людей, навстречу людям, не видя их, не чувствуя, надоедливая, нудная, поднимая бурю бешенства и злобы к ней, слепой, серой, ничтожной и безвредной. Марк смотрел на мошкару, на тучи ее, несшиеся от реки к городу и над рекою и всюду, и душа его ныла и болела в тоске. Прощать, как Казанский, он не умел. Не по себе не мог, а по року. Рок дал ему иную душу, иную жизнь. А Казанский говорил ему в это время: они пришли, позвали меня, и я пошел. Я иду. Так надо. У меня любовь есть. Они слепые. Мне жаль их, и иду.