Лидия Чарская - Записки институтки
— Люда, наклонись ниже… — расслышала я ее чуть внятный шепот.
Я поспешила исполнить ее желание.
— У меня на кресте медальон… ты знаешь… в нем моя карточка и мамина… Возьми этот медальон себе на память… о бедной маленькой Нине!
На страшной своей худобой грудке блестел этот маленький медальон с инициалом княжны из бриллиантиков. Я не раз видела его. С одной стороны была карточка матери Нины — чудной красавицы с чертами грустными и строгими, а с другой — изображение самой княжны в костюме маленького джигита, с большими, смеющимися глазами.
Я не решалась принять подарка, но Нина с упрямым раздражением проговорила через силу:
— Возьми… Люда… возьми… я хочу!.. Мне не надо больше… Я люблю тебя больше всех и хочу… чтобы это было твое… И еще вот возьми эту тетрадку, — и она указала на красную тетрадку, лежавшую у нее под подушкой, — это мой дневник, мои записки. Я все туда записывала, все… все… Но никому, никому не показывала. Там все мои тайны. Ты узнаешь из этой тетрадки, кто я… и как я тебя любила, — тебя одну из всех здесь в институте…
Тут я не выдержала и горько заплакала, прижимая к губам оба подарка Нины.
— Бедная Люда, бедная Люда, как тебе скучно будет одной! — каким-то унылым голосом проговорила она и вдруг, точно виноватая, добавила с неизъяснимым чувством глубокой любви и нежности:
— Прости, родная!
Новая тишина воцарилась в комнате. Опять одно только тиканье часов нарушало воцарившееся безмолвие… Прошла минута, другая — прежнее молчание. Я подождала немного — ни звука… Княжна дремала, положив худенькую ручку на грудь, а другою рукой перебирала складки одеяла и сорочки быстрым судорожным движением.
Я тихо позвала: «Нина!» Ответа не было… Пальцы перебирали все медленнее и медленнее; наконец, рука бессильно упала на постель.
Она забылась сном, беспомощная и прелестная духовной трогательной красотою…
Я долго-долго смотрела на нее, а потом на цыпочках вышла из комнаты.
В эту ночь я спала немного и тревожно, поминутно просыпаясь и вперяя беспокойные взоры в неприятную своей серою мглою майскую теплую ночь.
Под утро я заснула очень крепко и как-то болезненно ахнула, когда услышала звонок, будивший нас.
«Что-то Нина?» — мучительно думалось мне.
Мы сошли в столовую и уже приготовились к молитве, как вдруг неожиданно вошла Maman, бледная, с усталыми и красными глазами.
— Дети, — дрожащим голосом проговорила она громко, — ваша маленькая подруга княжна Нина Джаваха скончалась сегодня ночью!
Какие-то темные круги пошли у меня перед глазами.
Я потеряла сознание…
. . . . .
Она лежала худенькая-худенькая и невероятно вытянувшаяся в своем небольшом, но пышном белом гробу. Ей казалось теперь лет пятнадцать-шестнадцать, этой маленькой одиннадцатилетней девочке.
Матенька заботливо расчесала роскошные косы княжны и окутала всю ее двумя мягкими волнами черных кудрей. На восковом личике с плотно сомкнутыми, точно слипшимися стрелами ресниц смерть запечатлела свой холодом пронизанный поцелуй.
Оно было величаво-покойно и как-то важно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.
Оно было величаво-покойно и как-то важно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.
Ее перенесли в полдень в последнюю палату, поставили на катафалк из белого глазета серебром и золотом вышитый белый гроб с зажженными перед ним с трех сторон свечами в тяжелых подсвечниках, принесенных из церкви. Всю комнату убрали коврами и пальмами из квартиры начальницы, превратив угрюмую лазаретную палату в зимний сад.
Мы окружили гроб с милыми останками княжны и, в ожидании панихиды, слушали всхлипывающую Матеньку.
— Уж так она тихо-тихо отошла, голубка наша белая, — говорила добрая сиделка плачущим голосом. — Ни стона, ни жалобы… Только все просила: «Отнеси меня в сад на лужайку, Матенька, я небо хочу видеть». Потом все барышню Влассовскую звала: «Люда, говорит, Люда, приди ко мне…» Все о Кавказе бредила, о горах да о крылышках каких-то… и к утру забылась немного… Ну я, грешным делом, сама тоже вздремнула. Только чувствую, кто-то мне точно в лицо дунул… Гляжу, а княжна-то, голубушка, на постельке сидит, ручки вперед протянула, а лицо такое светлое-светлое у нее. «Прощай, — шепчет мне, и самое-то чуть слышно, — за мной мама пришла… на Кавказ едем…» Побледнела как простыня и упала на подушку… Так и скончалась святая душенька ангельская… — закончила свой рассказ Матенька.
Наши некоторые заплакали, другие зарыдали навзрыд, а у меня не было слез. Точно клещами сдавило мне грудь, мешая говорить и плакать. Прислонившись к гробу, я судорожно схватилась за его край, едва держась на ногах.
— Вы бы прилегли малость, — посоветовала мне Матенька, испуганная моим видом, — не свалиться бы вам. Ишь ведь, бледные стали… не лучше покойницы!
Я едва слышала ласковую старушку и не отходила от княжны, впиваясь в лицо покойной сухими, жадными и скорбными глазами. Ужасное, невыразимое, никогда не испытанное еще горе со страшною силою охватило меня.
«Ее нет, а ты, ты одинока теперь, — твердило мне что-то изнутри, — умерла, уснула навсегда твоя маленькая подруга, и не с кем будет делить тебе здесь горе и радость…» «Прости, родная», — звучал между тем в моих ушах глухой, болезненно-хриплый голос, полный невыразимой тоски и муки…
«Прости, родная!..» Что значили эти вещие слова княжны? Предчувствовала ли она инстинктом труднобольной свой близкий конец и прощалась со своей бедной маленькой подружкой или же трогательно-виновато просила у нее прощения за невольно причиняемое ей горе — вечную разлуку с нею, умирающей?
И вдруг быстрая мысль пронизала мой мозг. Сон об эльфах оказался вещим… Душа Нины высоко поднялась над нами, и прозрачная, чистая, как маленький эльф, утонула она в эфире бессмертия…
Мои глаза были все так же сухи и в то время, когда дрожащие от волнения голоса старших пропели «Вечную память», когда кончилась панихида и отец Филимон, разжав восковые руки покойницы, положил в них образок святой Нины.
Чье-то рыдание, надрывающее душу, сухое и короткое, огласило комнату.
Это плакала Ирочка Трахтенберг, не успевшая проститься с княжной. Maman, с добрыми, покрасневшими глазами, в черном платье и траурной наколке, поднялась на ступени катафалка и, склонившись над своей мертвой любимицей, разгладила ее волосы по обе стороны белого и ровного, как тесемочка, пробора. Крупные, горячие слезы закапали на руки Нины, а губы Maman судорожно искривились, силясь удержать рыдания.
— Да, дети, это была золотая, благородная, честная душа! На редкость хорошая! — обратилась она к нам тихим, но внятным голосом.
«Чистая! Честная! Святая! И лежит здесь без дыхания и мыслей, а мы, ничем не отличающиеся, шаловливые и капризные, будем жить, дышать, радоваться!..» — сверлило мой мозг, и каким-то озлоблением охватило мою детскую душу.
Четыре дня стояла покойница в ожидании приезда отца, которого уже известили по телеграфу о смерти Нины.
На пятый день он приехал во время панихиды, когда мы меньше всего ожидали его появления.
Он вошел быстро, внезапно, еще молодой и чрезвычайно красивый высокий брюнет, в генеральской форме. Он вошел мертвенно-бледный, с судорожно подергивающимися губами под черной полоской тонких, длинных усов и прямо направился к гробу.
Не решаюсь описать того страшного, мрачного отчаяния, которое я увидела на этом мужественном лице. Я помню только не то крик, не то стон, вырвавшийся из груди отца при виде мертвой дочери… Но это было до того потрясающе-мучительно, что мои нервы не выдержали, и я зарыдала в ответ на этот крик, зарыдала теми благотворными, отчаянными рыданиями, которые смягчают несколько тяжесть горя. А он все стоял, схватившись обеими руками за край гроба и впиваясь мрачно горевшими глазами в лицо своего единственного, навеки потерянного ребенка…
На другой день ее хоронили.
Отпевание было в нашей церкви, где столько раз так горячо молилась религиозная девочка.
Весна, так страстно любимая Ниной, хотела, казалось, приласкать в последний день пребывания на земле маленькую покойницу. Луч солнца скользнул по восковому личику и, ударясь о золотой венчик на лбу умершей, разбился на сотню ярких искр…
Она еще глубже опустилась за два дня на своем последнем ложе и еще мертвеннее было заостренное личико; темные пятна, проступившие на нем, легли зловещими тенями.
«Боже мой, — думала я, мучительно вглядываясь в любимый образ, весь окутанный тонкой и прозрачной дымкой фимиама, — неужели я уже никогда не услышу ее милого голоса? Неужели все-все кончено?..»