Анна Гарф - Кожаные башмаки
«Мама, можно я только вон того, красного, поглажу?»
«Не трогай, Миргасим, у тебя руки грязные».
«Я сегодня утром руки мылом мылил, кипятком шпарил. Не веришь? Бабушку спроси, она сама меня заставила».
А телята такие славные, они первую весеннюю светлую траву розовым языком гладят, щипать ещё не умеют, только учатся.
«Иди отсюда, уходи, — просит мама, — дядя Сабир рассердится».
«Я полыни прошлогодней наломаю для костра!»
Над костром висит кастрюля с кипящей водой. Зоотехник Сабир-верста мирно похаживает между телятами, одного погладит, другому в рот заглянет. Белый халат развевается на нём, как на палке, как на пугале огородном. При каждом шаге, как железо, гремит этот туго накрахмаленный, ослепительно белый халат.
Вот зоотехник подошёл к костру. Миргасим подбросил охапку сухой полыни, огонь вспыхнул ещё жарче, искры посыпались во все стороны и упали на белоснежный халат.
«Кто тебя звал сюда, Миргасим?» — спрашивает длинный Сабир, свирепо вращая глазами.
Он открывает металлическую длинную коробку, достаёт оттуда щипцы и этими щипцами вынимает из кипящей кастрюли шприц с огромной иглой.
Миргасим зажмуривается, затыкает уши, убегает. Бежит спотыкаясь, будто он слепой и глухой. Не может он смотреть, как игла вонзится телёнку в зад, не может слышать, как жалобно кричат телята…
Но покинул деревню зоотехник. Далеко он теперь, лошадей военных лечит. Нет теперь и телят, которым он прививки делал. Здоровенные выросли! Мычать научились, но и с ними тоже пришлось расстаться, увезли их.
Все куда-то едут, откуда-то приезжают, где-то застревают, пропадают без вести…
Шуршат на ветру сухие стебли репейника.
Здесь, у овражка, когда репейник этот красно-синими цветами цвёл, увидал Миргасим однажды, как Асия плачет.
Мёдом пахли цветы, и пчёлы садились на них, сладкий сок пили. Но Асия этого не замечала. Она письмо читала и плакала. Больше писем нет ей. Читать нечего, незачем и плакать.
Женщинам, которые плачут, бабушка внушает: «Будем надеяться, будем верить, ждать хороших вестей. Пусть горе-беда стоны наши не подслушает, на плач наш не явится. Не следует самим на себя беду слезами кликать».
И Асия слёзы свои теперь бережёт, не то что прежде. Да и Чулпан горевать не даст, не любит он, когда плачут. Подойдёт, всё лицо оближет — нравится, должно быть, солёное.
Здесь, на берегу, подле оврага, увидали они впервые этого щенка. В шляпе умещался! А какой большой вырос — с козлёнка! Нет, пожалуй, даже побольше. Тогда, бывало, чашку молока выпьет и сыт, а теперь еды ему не напасёшься. Куда это вся еда подевалась? Вот знаешь — надо Чулпану кусочек оставить, а так хочется самому съесть! Почему Миргасим такой жадный? Раньше чужих собак кормил, а нынче для своего Чулпана никак не может куска сохранить… Бабушка вчера ему какую лепёшку из отрубей на ужин дала! Почему же сегодня опять есть так хочется? Но всё равно он картошину варёную, что в кармане лежит, не съест, принесёт Чулпану. Фарагат обещал ложку масла принести, вот и будет Чулпану обед — картошка с маслом.
Если бы узнал про такой обед Саран-абзей, ну и досталось бы ребятам! Старик на Чулпана сердится.
«Такого пса большого кормить не грех ли? — говорит он. — Убрать надо этого обжору из нашей деревни».
А Чулпан, он ведь всё понимает, как увидит Сарана-абзея, весь настораживается, подбирается:
«Ррр-ррр…»
Прежде он только тонко-тонко повизгивал, будто свистел, как птичка, это когда он совсем маленький был. Потом стал лаять, как колокольчиком звенеть. А теперь научился говорить басом.
«Гав, гав! Рррр…» — такой у него голос красивый-прекрасный. Ни одна собака во всей деревне не лает так строго, басисто.
И лапы у Чулпана могучие, большущие, как у волка!
Миргасим нащупывает картошину в кармане — крупная… Да, Чулпана кормить нелегко. Но что поделаешь? Всем теперь трудно. Надо терпеть. Чулпан тоже жить хочет. Ничего, проживём как-нибудь…
Миргасим вздохнул и принялся ломать сухие стебли репейника. Они слегка потрескивали под рукой и ломались легко, а ведь недавно летом, когда Миргасиму захотелось сорвать ярко-малиновый цветок, изодрал он руки до крови: такой крепкий, колючий был стебель. Всё лето тут жужжали, как веретёна, шмели и пчёлы, цветов было полно, овраг казался розовым, и пахло мёдом, как на пчельнике. Теперь цветы высохли, и вместо них на стеблях висят семена в одежде, похожей на хлопья грязной ваты. Колючки тоже высохли, сделались тонкими, незаметными. Ой, как впиваются они в варежки, вцепляются в ладони! Руки словно в огне горят, чешутся.
Снял варежки, принялся ногтями, зубами вытаскивать колючки из ладоней.
«Почему бабушкины рукавицы дома оставил? Уже давно репейника наломал бы, связал бы вязанку… А теперь где топлива возьму? Вот покажу бабушке свои руки, пусть посмотрит, каково репейник ломать. Неужели она мне так и не даст кизяков? Лето придёт, сколько коровьих лепёшек я натаскаю!»
Нет, не поверит бабушка. Кизяков не даст. Пора уже привыкнуть: если сказала «нет», значит, нет. Её не разжалобишь, хоть умри.
Миргасим вздохнул, осмотрелся: может, кто какую корягу потерял или хоть палку? И всё чаще поглядывал он на жердь, на ту самую, что выпросил у шофёра. Она лежала на козлышках по краю моста.
«Вот они — дрова!»
Глава тридцатая. Жердь
«Поскользнёшься — за перила схватишься и не упадёшь, даже в гололёд» — так, что ли, Саран-абзей говорил?
«Пожалуй, лучше будет уйти отсюда поскорей. Пусть они остаются на своём месте, эти перила…»
Миргасим отвернулся, зажмурился, даже уши заткнул. Нет! Ничего не поделаешь, жердь из ума нейдёт, на сердце лежит. Какие дрова из неё получатся — чудо! Как затрещат они в печи — сухая ведь жердь эта.
«Подумаешь, ПЕ-РИ-ЛА! Москва здесь, что ли?»
Толкнул — жердь подалась.
«Без гвоздей, просто на козлышках палка лежит! — обрадовался Миргасим. — Спасибо знаменитому плотнику, постарался Саран-абзей, сберёг гвозди! Пусть теперь на себя и пеняет. Сам виноват».
Миргасим подставил плечо, упёрся — и жердь выскочила.
Тащил он свою добычу в школу и песню пел:
Встречайте, встречайте,
Встречай-те!!
Дрова идут,
Идут, идут!
На школьном дворе уже лежали вороха соломы, картофельной ботвы, репейника. Были и стопки кизяка, но дрова! Нет, только один Миргасим притащил такое длинное, сухое дерево.
Смотрите, смотрите,
ГЛЯ-ДИ-ТЕ! —
пел Миргасим.
А ребята ему отвечали:
Ура, ура, ура,
Ура дровам,
УР-Р-РА!
Только Фаим не пел, не радовался.
— Послушай, Миргасим, — тихо сказал он, — я знаю, откуда ты это добро взял. Скорее неси пилу, распилим, тогда поди ищи-свищи! Дрова и дрова. Вот и всё.
— Бабушка спросит: «Зачем тебе пила, откуда дрова?..»
— А ты лучше пойди на ферму к своей маме, скажи: «Фатыма-апа просит».
— А мама вдруг скажет: «Возьми пилу из дома, попроси у бабушки…»
— Да… Если бы у меня была мама, врать ей не стал бы, — признался Фаим. — Ты там, на ферме, лучше попроси пилу у чужой тёти. Знаешь, как на базаре мой дядя чужим тёткам врёт? И ничего. За такую ложь аллах, значит, не наказывает.
Школьники убирают в сарай полынь, солому, картофельную ботву, кизяки.
— Миргасим, почему ты отдыхаешь?
— Сейчас пилу принесу, будем с Фаимом дрова пилить.
И побежал. Но что это? Словно гусиный пух посыпался сверху. Или это белые пчёлы роятся? Вьются пушистые белые пчёлки вокруг Миргасима. Ужалить хотят? Миргасим протянул руку, подставил ладонь. Села пчёлка на руку и тут же испарилась, растаяла…
Сначала снежинки сыпались редкие, крупные, потом посыпались чаще, повисли кружевными занавесками. Кто их сплетает, расплетает?
Миргасим протянул снежинкам свои горящие от заноз ладони, он ловит снег губами, языком.
Подошёл к мостику — его и не узнаешь! Будто солью посыпанный, весь белый. Раньше по плотине как далеко было на ферму ходить, а теперь перебежал по мостику — и уже там.
— Ай!
Кожаные подмётки башмаков скользнули по заснежённым доскам, а уцепиться не за что. Нога подвернулась, Миргасим упал.
Кое-как выкарабкался на берег, где уж тут за пилой бежать! Поплакал, поплакал да и потащился домой на четвереньках.
Пока дополз, уже и стемнело. Ввалился в избу, плюхнулся на пол.
Хорошо, что бабушка керосин бережёт, зажигают дома вместо лампы коптилку — фитилёк, в бутылке из-под одеколона. При слабом свете фитилька никто не замечает, что одежда Миргасима мокрая, сам он белее снега.
Но мать слышит стук его башмаков.
— Ты мог бы в сенях разуться, — говорит она, — пожалел бы сестрёнку. Шакире только что полы вымыла.