Владимир Лакшин - Закон палаты
Сказать по правде, Поливанов испытал облегчение, что Севку не поставили. Пусть уж всем одно. А Ганшин едва не плакал.
Но врачи уже перешли к Гришке. Один Ашот задержался на мгновенье у ганшинской постели, крутанул Севке пупок, так что тот взвизгнул тихонько, и сказал вполголоса:
— Жди. Через два месяца поставим. А что? Привезём снова Ерофей Павловича и поставим.
И поспешно присоединился к свите белых халатов.
Хоть не обидно, Гришку тоже не поставили. Зацепе дали назначение на пункцию из натёчника, прощупанного на бедре, и Ерофей Павлович громко, весело попрощался с ребятами.
В палате стало непривычно тихо. Значит, снова ждать. Хорошо, если два-три месяца. И кого ещё на следующем обходе покажут? «Ну, меня-то обещали», — думает Ганшин. «Вот уж тогда моя очередь, — соображает Поливанов, — может, к тому времени и война кончится, домой поедем…»
Балконная дверь полуоткрыта, и тянет из неё в палату свежие весенние запахи — оттаявшей, разбуженной земли, молодой травы, лопнувших почек. И с ними вместе еле слышно, издалека долетает песня. Она всё громче, ближе. Крепкие мужские голоса поют на мотив «Раскинулось море широко»…
От Вейска далёкой дорогой
Мы ехали ночыо и днём,
И сердце забилось трево-о-гой,
Кого и чего там найдём.
Зашла в палату Оля, распахнула раму и легла на подоконник грудью.
— Курсанты идут, — вздохнула она.
А в палате все уже вскочили на локти и пытаются разглядеть что-нибудь за её широкой спиной в обтянутом халате, за белым колпаком на пышных волосах.
Песня смолкает, но ближе, ближе маршевая печать шагов: «Левай! Левай!» Идут, прибивая ногами пыль, молодые ребята: тонкие шеи в подворотничках, защитные фуражки на бритых затылках.
Гром сапог, слабеющая их чеканка, удаляющаяся дробь, и уже их едва слышно с дороги, поворачивающей к Синюхе, — у её подножья вот-вот начнутся полевые ученья.
И неведомо с чего надежда отворит сначала крохотную щель в душу палатного мальчишки, робко просочится туда и вдруг затопит её всю необъяснимым ожиданием счастья. Как ярко зелены первые листки акации у дороги, как бодр весенний холодок с голубых сопок! И кто знает, пока ты лежишь тут, давя затылком подушку, вылёживаешь пустые, ровные дни, в большом мире совершается что-то, что изменит твою жизнь, принесёт в неё радость. Мама приедет? Война кончится? Изобретут лекарство, как сразу их вылечить? Или по малой малости посылку с почты принесут?..
Глава четырнадцатая
ЛЕТО
еплынь вдруг настала такая, что днём лежали под простынями. Листва загустела, и пыльная дорога под окнами почти скрылась за плотной зелёной изгородью. В июне стали вывозить на улицу. Поверх ступенек крыльца положили дощатый помост и скатывали кровати прямо на землю, под акации.
Дом, в котором они провели зиму, открылся перед ними весь. Скучный, зашитый досками фасад, чешуя осыпающейся охры, давно не крашенные рамы, и в ровном ряду окон — окошко седьмой палаты, странно маленькое снаружи.
А в головах кровати, рукой достать, пахучие ветви акации и жимолости, и прямо за кустами огромный вольный мир. Пропылит по дороге совхозная полуторка, и струйка сгоревшего бензина долго-долго висит в воздухе, сладко щекоча ноздри. Лежишь плашмя, прикрученный к гипсовой кроватке, солнце ещё не вошло в силу, не печёт, а лишь слегка пригревает, и бьют золотые брызги из-за пышной кроны одинокого придорожного вяза. Над тобою же необъятный, чистейших лазурных красок небосвод. Будто великий декоратор натянул на незримый каркас огромный, без единой морщинки кусок тёмно-голубого ситца и нарочно пустил плыть по нему одно белое, плотное, с растрёпанным кудрявым краем облако.
Но на небо что глазеть — оно всегда при тебе. А повернёшь голову влево — и за грядой невысоких холмов настоящие горы: ближняя — Церковка, подальше — Круглая гора и возносящаяся надо всем Синюха.
В мёртвый час книги всё равно отнимают, и, сделав вид, что спишь, хорошо разглядывать горы. Можно не торопясь взбираться по склону, как Зоя Николаевна учила: внизу светло-зелёные пятна полян, окружённые кустами и мелколесьем — черёмухой, моральником; чуть выше — тёмная щётка сосен и пихт, и, наконец, лысые скалистые вершины, тонущие в полупрозрачной голубой дымке. Побывать бы там хоть разок! Тётя Настя хвалилась, что в прошлое воскресенье ходила на Церковку и едва домой дотащилась. Полное ведро дикой малины принесла: пусть детишки полакомятся.
В душные июльские ночи уже и спать не завозили в палату, оставляли на улице. Ганшин полюбил теперь просыпаться рано, до звонка, ещё сквозь дремоту слыша бесцеремонный птичий щебет над самым ухом. Набежавший с гор ветерок треплет края простыни. Улыбаясь, потягиваешься. Ночь унесла с собой все вчерашние огорчения. Утренний воздух с запахом акации и росы будто сам собою входит в грудь, и родится беспричинная радость. Всего хочется: и утренней каши, и книжку, лежащую под подушкой, скорее дочитать, и с Жабой, с которым вчера поссорился, помириться, и птицу подманить на кровать.
Как-то была Севке удача: поймал руками желтобрюхую синицу, присевшую на спинку постели. Птицы не боялись тех, кто лежал, лишь бы рядом не было ходячих и взрослых. Поливанов стал выпрашивать посмотреть, протянул к Ганшину руки. Птица затрепыхалась, запищала и вырвалась из ладоней. Держи, держи, растяпа!
Ребята потерянно оглядывались, а взлохмаченная синица перепархивала с куста на куст, всё дальше и дальше, пока не исчезла за дорогой. Ищи ветра в поле.
С переездом на улицу всё летающее, жужжащее и ползающее оказалось доступнее, ближе. Юрка Гуль притащил банку с травой, из неё пугливо выглядывала мордочка пятнистой ящерки. Выглянет и спрячется, сверкнув серым хвостом. Ловили ей мушек и комаров, и она хватала их быстрым, острым язычком. Банка кочевала с постели па постель, пока Жаба не оторвал ящерице хвост. На беду, кто-то из взрослых обмолвился, что ящерицы легко теряют свои хвосты и, если надо, могут отрастить их снова. В Жабе проснулся юный натуралист: он ждал, ждал падения хвоста, не умел дождаться и решил поторопить природу.
Ящерица с оторванным хвостом умерла, её забросили в кусты, а пустую банку Жаба использовал для отлова мух.
Муху, её, между прочим, тоже поймать не просто. Неумелый бьёт её ладонью сверху, подстерегая на простыне. Шик же состоял в том, чтобы мгновенным движением захватить её в полёте и с торжеством вынуть за ножку из зажатого кулака невредимой. Жаба знал это искусство.
Но ещё больше наслаждения доставляло ему, поймав муху, обречь её медлительной казни. Он отрывал трепещущей жертве сначала одно крылышко, потом другое, потом лапки по одной и следил, как она жужжала и билась, а в довершение жал на брюшко…
В девчачьем ряду взвизгивали, кое-кто из ребят отворачивался, Изабелла совестила за жестокость, но это лишь разжигало Жабу. Его маленькие тёмные глазки сияли торжеством, он вертел круглой головой, проверяя впечатление: пусть все видят, какой он беспощадный!
С некоторых пор его приблизил к себе Костя. Они и на улице теперь стояли рядом. А Гришку Костя разжаловал. «Какой-то ты малохольный», — неожиданно сказал он ему. И Гришку за Жабой поставили.
Что правда, то правда, Гришка и всегда соображал туго, книг вовсе не читал и будто спал с открытыми глазами. Конечно, был он Косте верен, но и Жаба верность доказал. Как-то Костя рассердился на Гришку, и Жаба щипал его, как гусак, с вывертом, до синяков. А тот и не сопротивлялся, только мычал тягуче.
И с Поливановым Костя стал больше дружить. Ведь Игорь что придумал — нарисовать карту, настоящую карту Дурландии, с проливами, островами, заливами и со своей столицей. Хотели назвать её Константинополь, но оказалось, такой город уже прежде был, Изабелла на истории о нём говорила. Да и Косте неловко перед взрослыми — пойдут ещё разговоры.
Карту выдумывали, чертили на большом листе, раскрашивали дня три… Надоело. И снова Игоря осенило: ведь можно ещё дурландские деньги делать. Нарезать из старых газет полосок и кружочков — вот вам и деньги. А банк, чур, весь у Кости для расходования — по числу щелбанов, сколько кто ему должен. Дальше — больше: загорелись писать историю Дурландии и все памятные события — с кем кто в палате дрался и кто победил, кого наказали по указу Кости, какие кто ему подарки сделал.
Случился у Ганшина с Игорем после отбоя один негромкий разговор.
— Я хорошим был, и надоело, — объяснил Игорь. — Сколько можно? Вечно я в дураках перед Жабой. А Костя, между прочим, не такой плохой, как ты думаешь.
— А я ничего не думаю, — промямлил Ганшин.
Дурландией позанимались неделю-другую и остыли. Но Игорь среди палатных приобрёл иное уважение. И Ганшину досадно было видеть, как советуется теперь Костя с Игорем и как преданно, по-собачьи смотрит его друг в глаза Косте.