Борис Путилов - Сокрушение Лехи Быкова
— Обещаю, — Леха вытер ладонью слюну. — Никого не трону, сука буду.
И когда мы расступились и он почти освободился из наших тисков, на крыльцо школы вылетела историчка Марина Обрезкова. И спрыгнув на землю, высоко поднимая в беге белые коленки, кинулась к нам, на миг замерла перед растерзанным Лехой, убедилась в своей догадке, быстро оглядела нас и, рванувшись, вцепилась мне в грудь:
— Это все ты, гигант мысли, устроил! — кричала она, рвя своими руками мою рубашку и пиджак. — Друг-предатель! Брут сопливый!
Исчезла хорошая учительница и великая артистка — перед нами бесилась разъяренная, как ее темные предки в драках, ключевская девка.
Вот когда мне стало и в самом деле невыносимо больно: я ведь, дурак наивный, несмотря ни на что, мечтал и надеялся, мучаясь ночами первой любовной тоской, что не так когда-нибудь коснутся меня эти нежные руки и не ненавистью будут гореть эти прекрасные огромные глаза… «Господи! Дай мне силы не упасть, — молился я про себя, дергаясь в ее руках. — Дай мне силы пережить это, господи!..»
И бог услышал — Обрезкова отпустила меня и, полуобняв за плечи нашего врага, повела его от нас.
Они шли назад, к школе.
Меня же обнял Борька Петух:
— Брось, Дениска, не расстраивайся. Дура она, слепая дура. Чо с них возьмешь, с баб? — И он вдруг запел, заорал вслед уходящим одну из популярных среди нас в то время английских морских песенок, чуть переиначив ее:
Будьте к нему не строги.
Он ведь устал с дороги.
Дайте стакан вина!
А Ванька Хрубило засунул в рот два пальца и по-разбойничьи похабно свистнул. И от Борькиной ли песенки, от этого ли свиста, или сам вдруг поняв позор бабьего заступничества, Леха Быков, не доходя до школы, рванулся из рук Марины Матвеевны и кинулся прочь вдоль улицы. Он убегал, сопровождаемый пронзительным, теперь уже общим нашим свистом…
— Чо-то неохота домой идти, — казал Борька Петух. — Больно уж вечер хороший. Айда, робя, на Лисью гору.
— Нет, — замотал шишкастой головой Ванька Хрубило. — Я в свою Заречную побегу. Хвастаться, пока светло. Ведь мои предки, да и вся улица не верили, что я школу-то кончу. А вот оно, свидетельство! Одно на всю Заречную, — Ванька вытащил из-за пазухи смятый лист, разгладил его. — Пока, робя. Теперь можно и в горный техникум поступать!
Он пошел. За ним потянулись и другие. Остались мы только втроем. Соседи: Борька Петух, Часкидов и я. Да еще за углом Кривого переулка я заметил давно торчащую там тощую фигуру моего друга Леньки Шакала. Но с собой не позвал: скучно нам с ним будет, да и ему среди нас, умников, одиноко… Завтра увидимся, Ленька!
— Ну, пошли, — сказал я., И прочитал из Гейне, или, как упорно называл его на немецкий манер Вася Широчайший, из Хайне:
— Auf die Bergen will ich steigen.
А Борька Петух опять запел своим дурным — без слуха, без памяти — голосом. Снова одну из английских, переделанных на наш зыйский лад песенок:
В Кейптаунском порту с какао на борту
«Жанетта» заправляла такелаж.
И прежде, чем уйти в далекие пути,
На берег был отпущен экипаж.
И мы, вновь свободные граждане, вольные пожиратели пространств, торжествуя свою победу, заорали в три юных глотки припев:
Идут, сутулятся,
Вливаясь в улицы,
И клеши новые ласкает бриз!..
На Лисьей горе, парящей своей голой вершиной и древней сторожевой башней над всем нашим городом, я не был лет пять, всю войну не был — жизнь шла в голодной суете, в трудной борьбе жизнь шла: не до высокого парения, не до тихих спокойных дум нам было.
Когда мы, отдышавшись от крутого подъема, уселись на сложенном из доисторических гранитных плит высоком цоколе башни, на город далеко внизу под нами легли поздние июньские сумерки. Окраины — Ключи, Тальянка, Зыя — были уже едва различимы, просто угадывались по первым вспыхнувшим огням, зато старый завод четко выделялся на фоне неба округлыми контурами домен и кауперов, да городской пруд, привольно раскинувшийся до самых дальних лесов и накопивший в глуби своей за долгий день огромный запас солнца, возвращая его, светился изнутри темной голубизной, почти синью. И на этой сини шумно скользили паруса, как белые бабочки-капустницы, сложившие крылья, и казалось, что там, вдали, они расправят крылья, вспорхнут и скроются в темноте неба… Тогда, в первые послевоенные годы, парусников было много на нашем пруду — потом их вытеснят практичные, быстрые и вонюче ревущие моторки. Но это будет потом — тогда по глубокой сини пруда летели белые паруса.
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом,—
не выдержал и вспомнил Серега. Я же опять прочитал из Гейне, из любимой Васей «Лорелеи»:
Прохладен воздух, темнеет,
Но Рейна глубь светла.
В лучах зари пламенеет
Высокая скала…
А Борька Петух, вечно крикливый, ехидный, деревянный Борька, стихов этих знающий прорву, сейчас неожиданно притих, бросил со скалы вниз нераскуренную папироску, заложил руки за голову и сказал лишь:
— Как привольно-то, робя. Как хорошо.
— И жизнь только начинается, — сказал я.
— И войны больше нет, — сказал Борька.
— И никогда больше не будет, — сказал Серега…
Мы опять замолчали. И только когда на Лисью гору, на нашу скалу совсем легла тьма, на сторожевой башне зажегся предупреждающий самолеты красный маячок, и мы встали, чтоб спускаться, Борька показал вдаль:
— Глянь, робя. А в нашей-то школе окна Светятся.
Действительно, в нашей двадцать третьей школе, хорошо видной отсюда, потому что она стояла на угоре, на красном месте Зыйского Криуля, в каменной ее части на втором этаже пластали все окна.
— Учителя, наверно, наш выпуск празднуют.
— И Вася Широчайший с Ульяной Никифоровной танцуют танго.
Мы засмеялись, представив эту невероятную сцену, и так, смеясь и дурачась, спустились вниз к городу.
…Мы вернемся сюда только через три года, после десятого класса, после долгого, на всю ночь, с вином, выпускного бала. Так же тихо будет лежать внизу Мой Город, еще не пробудившийся, в ранней голубой дымке, а остывший за ночь пруд, уже светлый посередине, будет исходить по берегам легким туманом. Но душам нашим не станет здесь так же легко и тихо. Мы придем сюда не одни, и подружки наши, девочки из соседней женской школы, будут ломаться и хныкать от усталости и утренней прохлады, а нас — томить уходящий хмель. Но больше — жалость к минувшему ясному прошлому и тревожная неопределенность будущего…
Нет, никогда нам уже не станет так хорошо, как в наше первое послевоенное восхождение на Лисью гору!
Мы миновали центр, процокали каблуками по настилу Моральского моста, вышли на улицу Фрунзе. И тут под фонарем на углу Зыйского Криуля нос к носу столкнулись, врезались с ходу в Леху Быкова. Как раз на том самом месте, где была в войну глубокая длинная яма — место наших детских кровавых ристалищ, теперь, слава богу, засыпанная.
Уже по виду его — он стоял, широко расставив ноги и улыбаясь, — мы учуяли что-то неладное.
— А вот они где, народные мстители, — сказал Леха, зачем-то натягивая в такую теплынь на большущие кулаки кожаные перчатки. — Мы их по всей Зые ищем, а они лунные ванны принимают. Ха-ха-ха!
Рядом с ним, чуть сзади, полукругом стояли: кто, точно разобрать было трудно; Пять молчаливых фигур, пять телохранителей нашего красавца Быкова, возможно, из того же «Военторга». Их явление здесь говорило: Леха готовил расправу… Почему же мы тогда, все поняв, не кинулись врассыпную, не пустились в спасительные бега? Вряд бы догнали они нас в наших родных зыйских, до камешка знакомых нам улицах и закоулках… Но, видно, после всего, что было в тот вечер, — нашего выпуска, нашей победы, нашего свободного парения на Лисьей горе, — к позорному бегству мы просто были не способны. Да и страха мы не чувствовали. Разве могли мы бояться человечка, еще час назад трясшегося от страха и униженно, слюняво просившего у нас прощения?.. Так мы и стояли, тоже молча наблюдая, как обходят нас тени, прижимая к Быкову, уже натянувшему (чтоб не побить пальцы) движением палача (чтоб не оставить на себе наших следов) свои офицерские перчатки.
— Значит, «за гранью дружеских штыков» нас уродовать станешь? — Сумасшедшая память Борьки Петухова и тут не подвела, сработала четко: «Мцыри» вспомнил! Ну — гений!
— Заткни хаволо! — Кто-то прихватил его сзади за локти. И тогда выступил вперед я, потверже уперся в бугорок под ногами; я затеял всю эту историю, и мне первому отвечать:
— Бей, сволочь! Бей, мешок с дерьмом из американской тушенки!
Леха шагнул ко мне и откинулся всем телом назади — для удара.
Но удара я не почувствовал, боли тоже — наоборот, легкость свободного, параллельно земле полета. И, врезавшись в землю, тут же вскочил — под новый удар, для нового злого крика. Но крик мой вдруг захлебнулся в чем-то горячем, соленом, мгновенно затопившем нос, рот, глотку, и, чтоб горячее красное не хлестнуло на рубашку, навек испортив ее, я машинально сорвал с головы забытую пилотку; пилотку скелета Феди, и прижал ее к лицу…