Борис Алмазов - А и Б сидели на трубе
И только когда у своего дома увидел плотную толпу, привычно обмер: «Опять Георгин что-то натворил!»
И верно, причиной этого сборища был Георгин.
Он торчал в раскрытом окне Вовкиной квартиры, рядом с которым был репродуктор.
Неизвестно, как боберман сумел открыть наглухо задраенные шпингалеты, но только окно было распахнуто настежь. Тюлевые занавески, будто лёгкие крылья театрального занавеса, взмывали над вдохновенной мордой стюдебеккера.
К своему удивлению, Вовка не услышал привычных милицейских трелей, визгливой ругани жильцов или пожарной сирены. Толпа, собравшаяся под окнами, стояла молча и внимательно слушала Георгина.
А боберман пел. Широкая мелодия народных инструментов лилась из репродуктора, а стюдебеккер так талантливо завывал, что казалось — он известный, знаменитый солист, а огромный заслуженный ансамбль только аккомпанирует ему.
Всю-то я Вселенную проехал!
Ни-игде милой не нашёл… —
стройно выводили балалайки, и стюдебеккер, старательно вытягивая шею, закатив глаза, вдохновенно мотая башкой, тоже вёл мелодию:
Я в Россию возвратился!
Сердцу слышится привет! —
очень ловко и складно, с большим пониманием и огромным чувством.
— Во даёт! — услышал Вовка почтительный шёпот за своей спиной. — Второй час исполняет!
— Это что! — поддержал другой слушатель. — С утра романсы Чайковского передавали — так он их так разуделал, почище филармонии!
— Уникальная собака!
— Феномен!
Дружные аплодисменты потрясли улицу, когда репродуктор, а с ним и Георгин замолчали.
— Товарищи! — сказал профессорского вида прохожий, поблёскивая стёклышками пенсне, но с граблями на плече. — Товарищи! Мы с вами присутствуем при необыкновенном явлении!
— Да! — сказал старичок в пупырчатой кепке. — Ведь как поёт, сукин сын! За душу берёт! Только что слов не выговаривает.
— Действительно!
— Вот именно! — раздавались голоса.
— Чья же эта удивительная собака?
Вовку кинуло в жар. Он понял, что слава — огромная, о которой он мог только мечтать всего несколько месяцев назад, теперь сама идёт к нему навстречу. Но сегодня ему почему-то совсем не хотелось хвастаться. Больше того, он даже смутился: ведь это Георгин пел, а не Вовка, и никакой Вовкиной заслуги в этом, на первый взгляд, не было. Поэтому он ничего не сказал, а только покраснел от удовольствия.
И тут Георгин, который тоже весь светился от радости, разглядел Вовку в толпе. Он залаял, заметался на подоконнике, и, наконец, глядя на хозяина с невыразимой нежностью, сказал: «В-во-в-ва! В-во-в-ва!»
— Разговаривает! — ахнул народ.
Все оглянулись и посмотрели на Вовку.
— Вас э… что же… действительно Вовой зовут?! — спросил профессор.
— Да! — сказал Вовка, чувствуя, что уши у него горят.
— Говорящая собака! — выдохнула потрясённая толпа.
«В-во-в-ва! В-во-в-ва!» — изнемогая от любви, простонал стюдебеккер.
— Да! — сказал Вовка. — Это моя собака!
Старые да малые
Я увидел лошадь первый раз
Как это было — я не помню, потому как был мне от роду год. А у казаков, из которых наша семья происходит, есть такой обычай: когда мальчишке исполняется год, его первый раз стригут (всё это происходит очень торжественно. Мальчишка сидит на кошме, ножницы клацают в такт старинным песням — не то пожеланиям, не то заклинаниям) и потом сажают в седло. И со мной так было.
Друг моего деда (они ещё в первую мировую войну вместе служили) привёл в наш двор лошадь и, приняв меня из рук женщин, что меня стригли, поднял на коня. А все соседи, родственники и знакомые следили, что я стану делать. Мне потом всё это в подробностях рассказывала бабушка, потому как я не заревел, а изо всех сил уцепился за конскую гриву — что считалось хорошей приметой.
Вторая встреча произошла пять лет спустя и могла вообще навсегда отбить у меня охоту подходить к лошади. Я попал в колхозную кузницу, где подковывали старую рабочую конягу. Лошадь была привязана в специальном станке из жердей и досок так, чтобы не могла ударить кузнеца.
Кузнец Алексей Касьяныч, глухой после фронтовой контузии, подмигивая мне и улыбаясь, длинными щипцами выхватил из огня раскалённую докрасна полоску железа и резкими ударами молотка стал делать из неё подкову. Делал он подковы про запас, чтобы не терять жара из горна, пока заводили лошадь в станок да успокаивали её.
Хозяин лошади поднимал ей поочерёдно ноги, отрывал старые подковы и специальным острым ножом срезал отмерший и негодный роговой слой. Лошадь нервно переступала, трясла всей кожей, а хозяин кричал на неё страшным голосом.
Новую подкову специальными четырёхгранными гвоздями — «узналями» приколотили к самому краю копыта. Всё делалось ловко, сноровисто и умело. Лошади было не больно, но она всё равно боялась и нервно фыркала. Ещё бы не бояться: молот стучит, в горне огонь полыхает, пахнет углем и горячим железом, а чёрный кузнец что-то там делает с твоим копытом, зажав его между колен! Я далеко стоял, меня не подковывали, и то было страшновато. Поэтому лошадь мне стало жалко.
Когда её вывели из кузницы, напоили, привязали к телеге, где был ячмень с овсом, и она стала им жадно хрупать, я подошёл к ней, благо возница увёл ковать вторую лошадь, и тихонько погладил по задней ноге и по животу — выше я достать не мог.
И тут лошадь ударила меня новенькой подковой! Прямо в грудь! Когда я вырос, то понял, что лошадь была старая, умная и только тихо оттолкнула меня. Ударь она как следует, мне бы не писать этой книжки. Но тогда я задохнулся от боли и обиды. Наплевавшись вдоволь розовой слюной, я побрёл домой, дав себе слово никогда больше не подходить к этому неблагодарному «зверю». Но слово своё я скоро нарушил.
Зиму мы жили в Ленинграде, а весной двинулись на Дон. Время было тяжёлое, послевоенное: вокзалы набиты людьми, купить билеты, сесть в поезд, доехать необворованными — подвиг и везение. И вот после толкотни, истерик в толпе, давки и духоты в вагонах мы выходили на тихой станции и сразу окунались в ласковые объятия степного тепла… И дед Хрисанф, тот, что сажал меня на коня, отдавал нам честь, приложив левую руку к алому околышу старой казачьей фуражки. Правой руки у него не было: оторвало в гражданскую, поэтому казалось, что дед всё время ходил боком.
Скрипели колёса тачанки. Под впечатлением того, что мы приехали из Ленинграда, из Питера, дед запевал сипловатым, когда-то лихим и сильным голосом: «Как в столице, в Петербурге, ай-да ну и в Зимнем каменном дворце, там при каждом при покое караул донцы несуть…» Пел он замечательно, да ещё свистел в конце каждого куплета, а мама, скинув на плечи кружевной платок, подпевала ему просторным низким голосом, каким никогда не пела в городе. И я видел, какая она у меня красивая… И даже седина её не портит, как не портит изморозь степную траву. «Е-е-е-их, да там при каждом, ну ай скажем, что ли, при покое-е-е-е ай, стоять казаки на часах…» — выводил дед умопомрачительной сложности мелодию. А дальше в песне говорилось, как «царица Катерина выходила погулять», как она увидала «молодого кавалера, при дворцовых при дверях». И был он такой бравый, статный да пригожий и так стоял не шелохнувшись, что царица остановилась и спросила: «Из какого, казак, войска, из станицы из какой?» Но казак устав помнил твёрдо. «Ничего ей не ответил, потому как службу знал, ничего ей не ответил, даже глазом не сморгнул!» И тогда царица, тоже, вероятно, вспомнив устав караульной службы, «положила к ногам его медаль»…
Дед пел, а мне казалось, что он это про себя, что это он, статный урядник лейб-гвардии казачьего полка, в алом мундире, в высоком кивере с плюмажем и шлыком стоит в сверкающей зеркалами и золотом роскошной дворцовой зале…
Вокруг нас медленно поворачивалась весенняя степь. Сочно-зелёная до синевы с белым налётом пшеница сменялась голубыми овсами, а неудобья по увалам плавно качали волны ковыля, были исполосованы ярко-алыми маковыми реками. Они, как сказочные дороги, политые кровью сынов Тихого Дона, убегали за горизонт, а там уже выплывал багрово-оранжевый край солнца.
И вдруг в это весеннее великолепие из-за холма вылетели два коня. Один — снежно-белый, другой — гнедой. На них не было никакой сбруи, они шли широким, но неслышным галопом, точно были крылаты. Лепестки алых маков облаком взлетали из-под их копыт и, плавно кружась, оседали на фоне ослепительно синего беспредельно глубокого неба.
И я понял, что живу! И меня охватило такое ощущение свободы и счастья, что я тоже запел во всю силу голосовых связок…