Иван Серков - Мы с Санькой в тылу врага
— Гусенок, — говорит она.
Очищенные семечки действительно похожи на маленьких гусят — зеленые такие комочки с клювиками. Глыжка берет этих гусят с подушки и — в рот. Хорошо, что у бабушки нет зубов — сама ни одного не съест.
Застучали в сенях сапоги, скрипнула дверь, и по хате прокатилось белое облако морозного воздуха. Неумыка похлопал рукавицами, потер ими пунцовые уши и сказал:
— Эх и мороз. Печет…
— Печет, — откликнулась бабушка, торопливо слезая с печи. — Печет, аж из носа течет.
У порога позади Неумыки топчутся два немца. Они сгорбились, посинели, у одного из них в самом деле мокро под носом. Постучав немного один о другой каблуками, немцы подошли к печи и растопырили руки перед заслонкой.
— Холёд, — выговорил тот, у которого мокро под носом.
Бабушка растолковала им, в чем дело:
— Это ж вам не петровки. В петровки голодно, а в филипповки[1] холодно…
— Ну, хватит! — грубо оборвал ее Неумыка. Он вышагивает по хате в ладных валенках, в длинном дубленом тулупе, на плече винтовка прикладом вверх. Под его тяжелым шагом скрипят половицы.
— Поступил приказ собирать для немецкого войска теплые вещи. Если не хотите, чтоб большевики вернулись, нужно помочь Германии, — объявил он, доставая из кармана замусоленную школьную тетрадь. Потом послюнил карандаш, грозно спросил: — Сырцовы? — и начал что-то царапать на бумаге красными, одубевшими пальцами.
— Это чем же я пособлю той Ермании? — удивилась бабушка. — Разве что юбку отдать… Вот свитка есть. — Она показала полицаю латанный-перелатанный ватник.
Неумыка скривился, словно что-то кислое съел.
— Знаю я вас. У всех одна и та же песня, а шубы да валенки попрятали. Вот мы сейчас посмотрим…
— Холёд, — вмешался в разговор немец. Он показал бабушке на заиндевевшее окно и пояснил: — Эс ист кальт…[2] Бр-р-р! — И изобразил, как его пробирает мороз.
— А что же ваш Гитлер вам не дал тулупов? — спросила бабушка. — Не знал разве, куда посылает?
При слове «Гитлер» немцы насторожились и вопросительно посмотрели на Неумыку, что тот скажет.
А Неумыка глянул исподлобья и буркнул:
— Прикуси язык, — старая кочерга…
И приступил к делу. Он перевернул все кверху ногами в сундуке. Никаких шуб и тулупов там, разумеется, не оказалось. Перетряс мамину постель, заглянул под кровать и полез к нам с Глыжкой на печь.
— Дитя там больное, — бросилась наперерез бабушка. Неумыка отшвырнул ее в сторону, как сухую былинку.
— Знаем мы вас…
И стащил с меня кожушок.
Это была не бог весть какая одежина. Ее перешили мне из старого отцовского полушубка. Было на ней несколько заплат, было и две-три дырки. Рыжий Неумыка долго вертел кожушок в руках, будто не забирал даром, а покупал на базаре и боялся переплатить.
— Швах… — подал от печи голос один из немцев. — Отшень швах.
— Вот я ж и говорю, — радостно поддержала его бабушка, — на швах еле держится. Да и сиротский ведь он. Грех отнимать…
— А мы за грех да в мех, — криво ухмыльнулся Неумыка и бросил кожушок на пол. — Гут, — обернулся он к немцам. — На рукавицы можно перешить…
И показал им свои овчинные рукавицы.
И вдруг бабушка испуганно охнула и с воплем бросилась к печи. Там Неумыка развязывал ее черный узелок.
— Что ты делаешь, ирод! — запричитала старуха. — Я же на смерть берегу…
От сильного толчка в грудь она отлетела на середину хаты и снова коршуном вцепилась в Неумыкин тулуп.
— Не трожь, Авдеич! Не обижай старого человека. Бог тебя покарает. В чем же на кладбище меня понесут?..
На этот раз бабушка отлетела еще дальше, опрокинула скамью. Грохнулся об пол горлач и рассыпался в черепки.
Немцы не двигались с места и с любопытством следили за этой неравной борьбой. Глыжка со страху забился за трубу; я хотел слезть с печи, заступиться за бабушку, да сорвался и разбил о железную спинку кровати висок.
Пришел в себя снова на печи. Открыл глаза — лежу, укрытый постилкой, глянул на шесток — нет черного узла, только плетенка лука. Надо мной — заплаканное бабушкино лицо.
— А глупенький ты, — ласково попрекает она меня. — Разве можно так? Тебе ведь лежать нужно…
— Забрали? — спросил я, хотя и так все было ясно.
Бабушкины глаза снова налились слезами. Она громко высморкалась в фартук и вздохнула:
— Чтоб их самих так забрало и не отпустило!
Мне жаль кожушка, жаль и бабушкиного узла: такой красивый был платок. Однако, если как следует подумать, тут есть чему и порадоваться. Немцам холодно, так им и надо. Дела у них неважнецкие, если Германии понадобился мой кожушок. Да и бабушка, может, не будет теперь так часто собираться умирать. Нет приданого — наживать нужно.
Но она, видно, думает иначе. Все время вздыхает да охает. Только под вечер немного успокоилась. Нарезала сечки корове, принесла воды, а потом села у порога на скамью, сложила на подоле руки и вздохнула:
— Ничего не поделаешь. Для чего я себе его берегла — пусть им для того будет…
Это она о своем приданом.
22. НЕМЕЦКИЕ ШУТОЧКИ
Когда зима встречается с летом, это называется сретенье. Так нам бабушка говорила. Нужно, чтобы в этот день петух воды из-под стрехи напился. Тогда хорошо. Тогда на какой-то там праздник вол наестся травы. У нас, правда, вола нет, зато есть корова. Она траву тоже любит.
Окна уже оттаяли, сбросили лохматые снежные шубы, и в хате светло от солнца. Его лучи заглядывают в ведро с водой, и по потолку бегают пугливые зайчики.
Глыжка с самого утра прилип к окну. Ему очень охота увидеть, напьется петух из-под стрехи или нет. Ему наскучила зима.
Осточертела зима и мне. Я долго валялся после болезни на печи, а потом, когда встал на ноги, все равно не мог выйти на улицу — нечего было надеть. Кожушок забрал Неумыка для Германии. Правда, Германия получила шиш, а не кожушок. Его отремонтировали, обшили сверху материей. В нем теперь катается на коньках Рыжий — Неумыкин выродок. А Сова красуется в бабушкином платке. Говорят, в воскресенье в церковь приходила: поверх теплый платок, а под ним — гарусный.
Я тоже сижу рядышком с Глыжкой и с восторгом смотрю на улицу. Там радуются солнцу воробьи, скачут, весело перекликаются: жив-жив!
Подставив солнцу бок, греется корова. Она от удовольствия прижмуривает глаза и что-то жует. В оттаявшем мусоре роются наши три не съеденные немцами курицы и петух. Черный, обмороженный гребешок у него, должно быть, болит, но он держится гоголем, расхаживает важно, как полицай, и все повышает голос на кур, все время к ним придирается. А вот идти пить воду под стреху он и не думает.
Зато напилась рябая.
— Баб, а если кулица? — кричит от окна Глыжка.
Бабушка сидит под полом, перебирает картошку. На Глыжкин голос она высунула голову в серой сетке паутины.
— Что курица?
— Если кулица напьёчча, будет вол тлаву есть?
Бабушка на секунду задумалась, а потом уверенно сказала:
— Будет!
И снова скрылась под полом. Ей некогда с нами точить лясы — нужно картошку перебрать: что варить, что на семена.
Под кроватью из щели в полу пробился на свет бледный росток. Я давно его заметил. Сперва показался синеватый зубок, крепкий и налитой, полный силы, которую дала ему мать-картофелина, полный надежды, что пустит корни в землю, что будут лить на него теплые дожди, что будет светить над ним солнце. Но росток поторопился. Нет над ним неба, а лишь доски кровати, оплетенные паутиной, не льют дожди, нет и солнца. Росток не хочет с этим мириться, он тянется и тянется вверх вопреки судьбе. Но с судьбой не сладишь. Он побелел, стал хилым и вялым — у картофелины уже не хватает соку. Не сегодня-завтра ее нащупает бабушкина рука, оборвет ломкий стебелек, белые мягкие корешки. Картофелину положат в чугун и сварят, а росток выбросят вместе с мусором…
Мы тоже подросли с Глыжкой за зиму. Глыжка исхудал, лицо у него зеленое, плечи заострились и лопатки тоже. А я, по мнению бабушки, так и вовсе дошел до ручки. Горе да болезнь никого не красят.
Сегодня на улице весна звенит сосульками из-под стрех, солнце слепит глаза, и бабушка разрешила побыть немного на дворе. Я надел ее стеганку, выскочил за порог и помчался к Саньке. Вон сколько мы не виделись — с прошлой недели, когда он заходил меня проведать и принес кучу новостей.
В Санькиной хате уже месяц живут трое немцев. Мать и самого Саньку они выгнали в пристройку, а в хату натаскали каких-то ящиков с радиолампами. Во дворе немцы поставили длинную жердь и на самом ее верху укрепили проволоку с каким-то обручем. Второй конец проволоки провели в хату.
— Так это же радио, — смекнул я.
Теперь немцы по очереди дежурят в наушниках возле самого большого ящика, над которым установлена какая-то чертовина в виде рамки из толстой проволоки. Немец медленно поворачивает эту чертовину то в одну сторону, то в другую, а ящик пищит, словно в нем битком набито крыс и мышей. Этот писк и слушает немец да что-то в тетрадь записывает.