Леонид Нечаев - Портрет
Отец подошел к двери Хлебникова, занес руку, чтобы постучаться, да замялся, постучался в воздух, оглянулся беспомощно на Женю. «Эх ты… — устало подумал Женя, уже с безразличием наблюдая за отцом. — Слабо тебе».
Отец так и держал руку на весу, не в силах ни постучаться, ни отступить. Видя его позор, Женя ступил к нему, взял за плечи, развернул и молча отвел от двери. Отец еще упирался, слегка, ради некоей стыдливой чести…
Плотно притворив за собою дверь, Женя, не глядя на отца, лег, накрылся подушкой, чтобы ничего не видеть и не слышать, а отец нервно ходил по комнате и громко шептал:
— Проживем и без его десятки!.. — Потом сел в ногах у Жени, затих.
Женя думал, что лучше всего было бы бросить школу, уехать, чтобы не видеть перед собой острых, всегда настороженных Талькиных плеч, всякий раз не ловить в сенях след духов. Не видишь — не бредишь. С глаз долой, и все будет, как прежде, когда еще и не было ее. Только будет ли, как прежде?
И от кого он уедет — от слабых своих родителей? Он, сильный, он, опора их и надежда…
Женя сбросил с головы подушку, встал. Велел отцу лечь спать, а сам вышел в сени. Без всякой стеснительности и неловкости постучался к Хлебникову, вошел.
Талька сидела в кресле.
— А, Евгений, здравствуй! — сказала она.
Хлебников нахмурился было, но тотчас изобразил широчайшую улыбку, жестом приглашая ученика приняться за работу — ведь натюрморт еще не был дописан. Женя молча взялся за кисть. Хлебников трудился над Талькиным портретом.
Талька спросила у Жени, как там Марго, и когда Женя ответил, что Марго задает ему точно такие же вопросы о ней, Талька хохотнула, а потом передернула плечами, словно вдруг озябла.
Она обращалась с разговором почему-то только к Жене, как будто дождалась возможности поговорить с ним. В школе она избегает даже его взгляда, а тут разговорилась, будто соскучилась. Она просит Женю никогда не хмуриться, потому что от этого могут быть морщинки. Она говорит, что Женя типичный интроверт, то есть человек, чьи мысли и интересы направлены исключительно в свой внутренний мир; что он ужасно закомплексован; что нужно брать пример с Хлебникова — тот всегда уравновешен, всегда в мажоре, всегда доволен собой и всеми. Хлебников счастливый человек — морщинки у него появятся не скоро.
Хлебников остро взглядывал на нее из-за мольберта и терпеливо сносил иронию.
— Евгений, — произнесла Талька с той же непринужденностью, с какой говорила о морщинах, но при этом в интонации ее послышалась едва различимая тревога, — мы с Любомиром Фаддеичем все больше о любви рассуждаем… А вот на твой взгляд, что такое любовь?
Женя не смотрел в ее сторону, но ощущал, как она напряглась, как вся подалась к нему, ожидая ответа.
«Странно все происходит, — думал он, — я признался ей в любви без нее, в безлюдном поле, она же спрашивает о любви в присутствии Хлебникова… Зачем она спрашивает? Кажется, она слишком уверена в том, что Женя стерпит все, даже то, что стерпеть нельзя».
Он рад бы возненавидеть Тальку за ее хождение к Хлебникову, за эту непринужденность, что больше похожа на развязность, за страх перед морщинками, в котором видна была вся глупость девчоночьего короткого ума, за болтовню о любви, — но ненавидеть не мог. И не потому не мог ненавидеть, что оправдывал ее хождение к Хлебникову необходимостью позировать, и не потому, что развязность ее искупалась иронией, и не потому даже, что о любви она, конечно же, не болтала, а спрашивала, и спрашивала тревожно, решаясь выдать я себе что-то такое, что никак не хотела бы выдавать, — не мог ненавидеть хотя бы уже потому, что едва сдерживал свое сумасшедшее желание припасть лицом, губами к ее судорожно вцепившимся в подлокотники пальцам, пальцам тонким, побелевшим, к ее пугливо поджатым коленям, к тупоносым туфелькам, зеленым, наивным, словно младенческим…
«Что это со мной? Зачем это?..»
— Ну? — спросила Талька.
Женя вздрогнул. Кисточка в его руке вот уже сколько времени неподвижна.
Лучше собрать все и унести к себе. Здесь работать невозможно.
Хлебников, скосив глаза, наблюдал за его приготовлениями.
— Ты слишком добросовестно обдумываешь ответ, — говорила Талька. — В этом весь ты. Неужели трудно было отшутиться?
Женя, уходя, остановился возле нее. Взгляд его уперся в ее тупоносые туфельки. Он не знал, что сделает в следующее мгновение.
— Ну скажи, скажи наконец все, что ты обо мне думаешь! Скажи, что ненавидишь!
Женя молчал.
— Ну и ненавидь. Я знаю, за что. За то, что не можешь взять меня вместе с креслом и унести на свою половину, как уносишь холст, кисти и краски. Как же, у тебя есть право на меня — ведь ты меня спас!
Женя слушал с изумлением, с нарастающей радостью. И еще он почувствовал жгучую жалость к ней, непреодолимое желание обнять ее, как обнимал мать, когда та плакала от бессилия перед бессильным же отцом.
Талька словно ощутила эту перемену в Жене — пальцы ее, сжимавшие подлокотники, наконец разжались и сразу порозовели. Женя в душе улыбался, а она говорила ему устало:
— Ну и уходи. Ты вечно тоскуешь, а я не люблю тоскующих людей.
Женя ушел, так и не сказав ни слова.
Отец спал, в доме было тихо. Женя поставил натянутый на подрамник холст на стол к стене. Он смотрел на шафранное яблоко и строгий кофейник и улыбался. Наконец-то можно сделать на усеченном конусе кофейника полоску отсвета — суженное на выпуклости отражение окна.
Темнело рано. К вечеру крепко подмораживало. Скоро сыпнет снегом, на денек-другой станет кругом бело, душа обрадуется, в нее с первоснежьем войдет что-то новое, хорошее… Потом мороз отпустит, снова проступят черные поля, дорогу развезет, все отсыреет… И так до следующего, настоящего покрова.
Женя смотрит не столько в учебник, сколько в окно. Поодаль темнеет конюшня, небольшое здание всего на восемнадцать лошадей. Вот сразу из всех ее окон полился желтый свет. Как уютно, беспечно сиделось бы Жене здесь, в своей комнатке, если бы он знал, что свет включил отец!..
Да нет же, не он включил. Чует сердце, что нет его нынче на конюшне. С утра глаз не поднимал, а после обеда воровато шмыгнул в сапожишки — и был таков. Побежал страшную свою охоту тешить…
Отец, отец!..
Его ведь и к гипнотизеру возили, и под страхом смерти лечили: выпьешь-де после нашей таблетки — умрешь, о чем и расписку брали. Расписывался, глотал пилюлю — и пил. «Если я, человек, бессилен быть человеком, то пусть лучше подохну!» — кричал он в забегаловке, а потом плакал, ругал врачей за их таблетки обманные… И к матери на коровник приходил, шатаясь, чтобы объявить, что он жить не умеет и ненавидит себя такого, что он от детского рта отрывает, что предает любовь сыновью и что нет ему прощенья. А потом дома за Женю цеплялся: «Прости, мальчик мой дорогой! Я тебя очень люблю, душа ангельская! Пожалей хоть ты меня…» Женя давился слезами и обнимал потрясенного своей низостью и беспомощностью отца…
Женя надевает куртку, шапку, выходит в темень — искать отца. «Какой ни есть, а — беззащитный», — думает он, пружинисто вышагивая по затвердевшей дороге. Женя не знал, чем объяснить свое хорошее настроение, которое не мог омрачить даже запой отца. Может, это предчувствие чистого пахучего снега…
Ни в пивной, ни у магазина отца не было. Жене сказали, что был после обеда и вроде бы подался на конюшню. Женя побежал на конюшню. Там отца тоже не оказалось. Прохорыч ответил, что Иван был сильно пьян и ушел около часа назад, а куда — неизвестно. Прохорыч упрашивал Ивана проспаться на конюшне в сене, да тот ответил, что не желает просыпаться.
Женя, уже встревоженный, ходил по поселку, спрашивал у людей, искал, пока не набрел на него за огородами, на задах. Как еще высмотрел его в темноте!
Отец лежал навзничь, раскинув руки. Шапка с него скатилась, пальто было расстегнуто.
— Папа! — бросился к нему Женя, затормошил его, припал ухом к груди. Отец был мертвецки пьян. Когда он упал, то пробил затылком лед в луже, и теперь волосы его вмерзли в ледяную корку. Женя костяшками пальцев пробил лед, с трудом взвалил отца к себе на плечи, потащил домой.
Дома синее, набрякшее лицо отца, так пугавшее Женю, стало багроветь. Женя стоял над отцом, настороженно слушал его дыхание. Вот он открыл наконец глаза. Они у него бесцветные. Года за два поблекли. Он увидел Женю, попробовал улыбнуться ему, да не мог раздвинуть губы. Женя отвернулся. Постелив отцу на полу, запретил перебираться на кровать к матери или к себе.
Ночью, однако, позвал отца. Ни Женя, ни отец, ни пришедшая с фермы и тихо поужинавшая мать не спали. Все лежали и притворялись, что спят. Отец зазяб внизу, но лежал смирно, помня, что не велено в кровати греться. И Женя позвал:
— Слышь… Иди, что ль, ко мне…
Отец живо вскочил, забрался к Жене в кровать. Его всего колотило. Он сразу прижался к Жене, жадно, всем телом вбирал тепло сына, и тепло это, благодатное, обильное, проникая в него, сладко размаривало тело и ласкало самое сердце. Жене было тесно, но он не отодвигался. И когда губы наткнулись на отцовскую небритую щеку, Женя поцеловал ее. Отец судорожно вздыхал и всхлипывал, будто освобождался от долго державшего его оцепенения. Так он, наверно, вздыхал еще только в детстве, когда мать отцеловывала какое-нибудь детское его горе.