Янис Яунсудрабинь - Белая книга
— Так господь определил…
Да… А земля и леса на литовской стороне и впрямь другие… Как чудесно умела она об этом рассказывать. Еще бы! Ведь на литовской стороне муж у нее был лесник. Литовец он был, а хороший человек. И жили они с ним вдвоем в дремучем лесу. Над крышей их избушки склонялись ветки сосен. Зимой сойдешь с крыльца — каждый следочек на снегу виден: вот лиса обегала избушку, ладилась в курятник пробраться, а вот тут она присаживалась и клала на снег свой пышный хвост. И белки там снуют вокруг, серенькие, как мох на старых елях. Дятлы стучат… Вот это лес так лес! Я будто сказку слушал.
— А летом?
— Весной да летом хоть уши затыкай. Поют, свистят! Каких только птиц там нету, каких пичуг! Одна свиристит, другая будто пилу точит, а иные вроде бы молоточком звонко бьют, а еще бывает, жалобно тянут, будто плачут. А по вечерам косули-самцы лают, как собаки…
— Как собаки!
— А осенними темными ночами вдруг налетит буря. Вот когда наслушаешься! Бывало, сидим в избушке, вечеряем. Лучина ярко горит. А за окошком будто гром гремит. Слышишь, говорю мужу, как лес-то разбушевался. А он преспокойно укладывается, руки за голову. «Не бойся, — говорит, — в такую пору никто в лес не полезет». А в хлеву ка-ак хряснет, потом гул прокатывается. Это валятся сосны. Ветер их треплет, ломает, что твою коноплю. Раз ненастной ночью слышим крик: «Ратавокит!» — караул, значит! Хозяин мой схватил ружье, я шубейку накинула, выбегаем из избы. Так и есть. Неподалеку в чаще человек кричит. Мы бегом на крик. Тьма-тьмущая, ни зги не видать. Ладно, хоть каждый кустик знаем. Ну-ка, в какой стороне кричит? Тс! Останавливаемся, слушаем. Ничего не слыхать. Спустя время опять слышим, кто-то орет дурным голосом: «Ратавокит! Ратавокит!» — где-то подальше. «Э-э! — говорит муженек. — Знаем мы этих птичек! Скорей домой! Может, других в нашем амбаре захватим». Нам бы скрытно подобраться, без шума, так не спугнули бы. То-то бы им в портки дробью! Но они заслышали нас и давай бог ноги! Так топали — земля гудела! Муж им вдогонку из ружья пальнул. Слышь — замычали по-телячьи! Я в ту ночь глаз не сомкнула. Мы ведь там как есть — оба два! До села три версты. Кто тебя услышит — кричи не кричи!
Еще Дауниене рассказывала мне про мужа, какой он был добрый. Разве что, выпимши, малость подурит. Возвращались они раз домой с ярмарки поздно вечером. А он мотается во все стороны, как водоросль в протоке. Дауниене ему помогала на ногах держаться, и так они потихоньку продвигались к дому. Но только вошли в лес, благоверный ее хлоп на обомшелый пень, стал на колени и кричит:
— Читай молитву, паскуда, тут мой батюшка схоронен!
Никак его не уговорить было, пришлось ей встать на колени да прочитать «Отче наш» и десять раз «Пресвятую богородицу», тогда только удалось его поднять и увести домой.
Дауниене говорила, что литовцы добрый и чистый народ. Взять хоть литовские прогоны. А какие хутора ухоженные! И у каждого хозяина вишневый сад. В ином саду яблони старые согнулись, как ивы, но молодой хозяин не рубит отцовы посадки. Дворы прибраны, трава-мурава зеленеет, чистая, будто гребешком прочесана. Под окнами у каждой избы рута цветет. Хорошо жить на литовской стороне.
— Чего ж ты к нам пришла?
Дауниене залилась слезами.
Не надо было мне спрашивать. И ведь знал, что ее муж умер. А в избушке, подле которой росли и вишни и яблони и под окнами в садике цвела рута, к Новому году поселился новый лесник. Молодой, с молодой женой.
ТОЛЬКИС
Когда я впервые увидел Толькиса, он был уже старичком, тощим, высохшим, с редкой седой бороденкой. В ту пору у нас в волости усы и бороду не носили, вот почему многие принимали Толькиса за чужака. Но он был наш, неретский, а бороду носил в память о солдатчине.
Толькис высватал дедушкину сестру Еву, ту самую, у которой был сундук с картинками. Ева была не из добрых жен. Даже когда супруги приходили к нам в гости, без стычек не обходилось, и Ева тотчас пускала в ход кулаки. Однажды Толькис пошел в участок за наградными, которые ему ежегодно выплачивали. Ева, понятно, его сопровождала: не дай бог, муженек истратит копейку-другую на выпивку. По дороге они заглянули к нам — погостить и передохнуть.
В своей широкой солдатской шинели с медными пуговицами, с желтыми и белыми медалями на груди Толькис имел вид вполне представительный. Но Ева все равно награждала его тычками да тумаками. Она что-то шипела про заработки и транжирство и знай тыкала мужа кулаком в плечо. При этом медали его жалобно позвякивали, словно сокрушаясь о судьбе бывшего героя. А семейная баталия все разгоралась, покамест Толькис не расплакался:
— Видите, родимые! Меня ж заколачивают, как стенку в крюк!
Эта оговорка сразу застряла в моей памяти.
— Разве я не ворочаюсь, сколько силы хватает? — жаловался Толькис. — Лучшие годы царю отдал, турок у меня все здоровье отнял, а нынче на хлеб зарабатывать надобно, уже и руки-ноги не гнутся, в груди удушье. За такое дело берусь, от какого люди нос воротят. Лишь бы грош-другой перепал. Да я бы в молодые годы на такую работу — тьфу! Я в солдатах, бывало, хлеб выпекал, их благородия ели-похваливали, а нынче кистеровы и пасторовы нужники чищу, лишь бы корку хлеба заработать! — И по-русски воскликнул: — Ох, боже мой!
— Ева! — заговорил мой дед. — Хоть ты мне и сестра, а все ж вы, бабы, распоследние паскуды. Ежели муж скрутит вас в бараний рог да всыплет по первое число, так вы шелковые, а только поддайся вам чуток, только начни с вами добром, вы глаза выцарапаете. Одно скажу: посмела бы моя баба меня пальцем тронуть…
— Верно, Микель, верно… — подхватил было Толькис, но, получив тумака в спину, осекся.
— Так чего оженился, — закричала Ева, — коли не можешь на хлеб заработать? Знала бы, что его в солдаты забреют, разве пошла бы за него? Чем я без него хуже жила, двадцать пять годков, пока он служил? С голоду помирала, что ли? Чего мне не хватало? И по сегодня бы так жила, кабы он не приплелся. Я как-то у господ Дзерве белье стираю, вальком колочу да песню пою. Барыня и говорит: «А что, Евушка, верно, у тебя никакого горя нету, что ты такая веселая?» — «Нету», — отвечаю. А она мне: «Война ведь! Может, и Петер твой воюет». А я говорю: «Ничего он мне не оставил, ничего с собой не унес. Убьет его турок или там башибузук какой — мне отпишут. Выйду за другого…»
— Как бы не опоздать, — спохватился Толькис и стал собираться.
Супруги удалялись по прогону. Ева впереди, ровным шагом, Толькис позади, мелкой трусцой. Полы его широкой солдатской шинели развевались на ветру.
— Почему барыня сказала «Петер»? — спросил я у матери, когда они ушли.
— Какая барыня? — Мать уже позабыла, о чем шла речь.
— Ну, та барыня, Дзерве. Она же сказала Еве: «Твой Петер воюет»…
— А! Петер! Так разве ты слыхал такое имя — «Толькис»? Это же прозвище. Петер отслужил в солдатах целых двадцать пять лет. А как вернулся, ни слова по-латышски сказать не мог. Пришел, развел руками и твердит: «Toļki tam gavarit!».
— А Ева что?
— Ева в огороде была, белье развешивала. Вдруг видит, входит в калитку какой-то русский старик-бородач. А все ж ей показалось: не Петер ли? Так ведь у Петера ни усов не было, ни бороды. Но это был он. Подошел, подал руку: «Toļki tam gavarit!» У Евы весь ворох белья из рук вывалился.
— Почему?
— Как почему! С радости!
— С радости… А нынче ему колотушки да тычки.
СИМКИС
Стоило мне хоть раз услышать какую-нибудь сказку, и я мог пересказать ее слово в слово. А когда у меня их накопилось вдоволь, я стал составлять из этих сказок новые, какие еще никто не слыхивал. Сказки мои отличались тем, что в них было множество превращений. Во что только не превращались мои герои! Не только в медведей, волков и рысей, но даже в неживые предметы. Чем страшней, чем волшебней сказка, тем больше она всем нравилась.
Одним из слушателей и почитателей моих сказок был Симкис. Этот еврей торговал глиняной посудой, и когда разъезжал со своим возом по округе, то норовил заночевать у нас на хуторе. Хоть и скупердяй он был, как вся его братия, однако ж за мои сказки как-то подарил мне зеленую плошку. Мне бы приберечь подарок на память, а я все вертел плошку в руках, покуда не выронил и не расколотил.
Представьте, Симкис тоже умел рассказывать сказки. Правда, одну-единственную — про махонькую, но очень храбрую кошку, про то, как она проникала сквозь самые толстые стены и творила геройские дела. В сказке речь шла про принцев и принцесс, но главным лицом неизменно была кошка, и все события вертелись вокруг нее. А как Симкис рассказывал! Сидит на припечке, покуривает и все, о чем говорится в сказке, изображает руками, глазами, всем своим тщедушным телом. В самых страшных местах голова его, можно сказать, исчезала меж острых плеч, а когда речь заходила о свадьбе королевской дочери, Симкис, бывало, гордо приосанится и пустит дым через ноздри. Слово «кошка» он выговаривал не так, как все, а на свой манер: «койшке».