Виктор Кава - Трое и весна
В Дарнице к нам подсела ещё одна землячка — Нина Зазимко, и я по-джентльменски переселился на узенький приступок под окном.
Невероятно быстро пролетели три часа езды. И вот уже Люба поднялась. Я тоже вскочил. Но где тут поспеть за Левко! Уже в его руках Любин чемодан, уже он ведёт Любу по проходу. А я растерянный стою возле лавки. Ещё шаг, и Люба исчезнет в тамбуре… И тут она обернулась. «До свидания!» — крикнула всем. И так просияла на меня серыми глазами, что голова моя пошла кругом.
4
За окнами, пока мы ехали, все изменилось. Откуда-то надвинулись седые набухшие тучи. И над полями затанцевали узорчатые снежинки, заскребли острыми коготками в оконное стекло. Хрупкие коготки ломались, и на стекле застывали ледяные слезинки.
Но что нам снег, что нам пронзительный ветер, что нам семь километров заметённой дороги! Подхватили свои потёртые чемоданы и — айда по сугробам в здоровенных чешских ботинках. Мы ещё называем их «универсалами», ходим в них и осенью, и зимой, и на лекции, и на танцы, и на свидания. Хотя предназначены они только для одного — для лыжных прогулок.
Нам-то ничего, а девчата понабрали снегу в коротенькие сапожки, ойкают.
Очень кстати догнал нас дяденька с подводою: он вёз солому на ферму. Со смехом влезли мы на скользкую солому и сразу завели песню. Вокруг расстилалась волнистая белая равнина, лишь кое-где мягко затушёванная кустами, по ней вольно бегал свистящий ветер, гоня впереди себя холодные белые вихри. И так к месту звучала здесь, посреди поля, старинная песня про ямщика, который замерзал в степи и просил товарища передать последние приветы родителям и жене — «пусть не кручинится, не печалится, пусть с другим она обвенчается…». Даже возчик поднял одно ухо шапки, чтоб лучше слышать. А потом ударили про Дорошенко, что ведёт своё войско хорошенько. Кинули в морозный простор голосистых «Огурчиков», которое растут в четыре листочка. Увидели понурую галку, что неслась за ветром, и послали ей вдогонку песню про её подружку, что летит через балку. Даже для старой равнодушной кобылы, которая нас везла, запели: «Я ковал тебя железными подковами…»
Когда мы выгрузились в селе на перекрёстке, дядька-возчик расчувствованно жал нам руки и приглашал:
— Заходите в среду, хлопцы. И девчат берите. По куму годовщина. Кум, царство ему небесное, любил попеть. Помянём его…
Мы великодушно обещали.
Я с разгона вскочил во двор. Никого. Только тени под тыном и хатою. Гм… Знали же, что сегодня я точно приеду, и не встречают. Даже Саши не видно. Сбитый с толку, дёрнул дверь.
В хате было темно. Стал шарить глазами и скоро разглядел Сашу в углу. Она съёжилась. Я щёлкнул фонариком. На сестриных щеках краснели пятна.
— Что случилось, что?! — кинулся я к Саше, пронзённый страшным предчувствием.
Саша подняла на меня заплаканные глаза, прошептала:
— Тётка Горпина… померла… Вчера… похоронили…
Будто отрезало острым ножом и экзамены, и вагонное веселье, и песни в степи, и Любу… Выйдя на двор, я побрёл в укрытый потёмками сад.
5
Далёкий-далёкий летний день 1942 года…
Проснулся я от ощущения чего-то необычного. Соскочил на земляной пол и никак не мог понять, что же случилось.
И только когда вышел во двор умыться, понял.
Необычным было небо. По нему стлались тучи, тонкие, как рядно. И эти тучи все время меняли цвет. То на западе полыхнёт зелёным-зелёным — даже глазам больно. То восток нежно зарозовеет. То прямо над головой огромная студёная полынья засинеет. То над темным лесом появится гигантская ветка сирени. Задрав голову, стоял я как зачарованный.
Тут и позвал меня отец:
— Хочешь поехать к тётке Горпине?
— Ой! — вырвалось у меня от радости.
Ведь я страшно люблю ездить! А поехать к тётке Горпине, которая живёт где-то в таинственных степях, под этим сказочным небом! Зачем отец спрашивает?.. Правда, по селу ходят полицаи с винтовками. А иногда и трое немцев с автоматами. Но ведь со мною будет отец!
Тихим и жарким июньским днём 1941 года мы проводили отца на фронт. Другие провожали отцов, братьев и мужей с гармошкой, с боевыми и грустными песнями, с криками и плачем. А мы молча пошли луговой стёжкой до станции. Папа нёс Сашу, которая все допытывалась, увидим ли мы паровоз. Я крепко держался за отцовскую рубаху. Мама и бабушка, подавленные, шли позади… И на станции не голосили. Даже я молча глотал солёные слезы и, не моргая, смотрел на отца, стоявшего в дверях товарного вагона. Только Саша, которая ничего не понимала, тоненьким голоском напоминала папе, чтобы он не забыл привезти ей большую-пребольшую конфету.
В апреле сорок второго, темной ветреной ночью, тонко задребезжало стекло. «Ой, это Митрий!» — подхватилась бабушка.
И правда, это был отец.
Худющий — щека к щеке прилипла. Глаза глубоко запали. Редкой бородой поросло лицо. Длинный порванный пиджак, зелёные галифе и ботинки без обмоток. На голове грязная соломенная шляпа.
Я даже немного испугался, увидев отца таким. А потом припал к нему. Ведь кто же не обрадуется, увидев родного отца, да ещё во время такой, как говорит бабуся, «страшносудной войны»?
А бабушка и мама и радовались, и вздыхали. И вот отец, уже помытый, переодетый и ухоженный, лежал на печи, время от времени постанывая и вздрагивая во сне всем телом, а они, погасив коптилку, все сидели у печи и тревожно перешёптывались. Отец был дома, целый и невредимый, а они вздыхали.
От меня отлетел сон, и я приполз к ним, прижался к маминым коленям.
— Мама, а откуда папа пришёл? — прошептал я.
— Много будешь знать, скоро состаришься… и умрёшь! — неожиданно сердито ответила мама.
Я маленьким очень боялся смерти, так что больше не приставал с вопросами.
А бабушка ещё добавила:
— Чтоб никому ни слова про отца…
Отец целую неделю никуда не показывался из хаты. Потом в один из вечеров к нам пришёл высокий хмурый мужчина. Он повесил у двери длиннополое пальто, и они с отцом долго о чем-то разговаривали.
На следующий день отец надел старенький костюм, надвинул на голову затасканную кепку и вышел на улицу. Я оторопел. Его же сразу схватят полицаи и поведут к сосняку над оврагом!.. Туда в 1941 году повели председателя колхоза дядю Ивана и звеньевую тётку Мотрю, которой в самой Москве вручали орден… Глухо бабахнули выстрелы. И они больше никогда не вышли из лесу…
Я метнулся за отцом, чтоб остановить его, но мама и бабушка удержали меня. Их руки дрожали.
Потянулись долгие-предолгие минуты ожидания. В напряжённой тишине мне начали чудиться далёкие звоны, неясные крики, мычанье коров. Если бы не сверчок, кто знает, выдержали бы мы такую невыносимую тишину. Он подал голос из-под печи и принялся успокоительно пересыпать свои камешки. И пересыпал их до тех пор, пока на пороге не появился отец.
— Ну, все в порядке, — через силу усмехнулся он. — Взяли на учёт. Будем потихоньку жить…
Только разве наша жизнь была тихой? Со стороны, может, и казалась такой. А если приглядеться хорошенько…
Днём отец сеял овёс на полях общины, которую немцы организовали в селе, сажал картошку, возил со скирд солому. А ночью к нам приходили люди. Они о чем-то глухо переговаривались с отцом, звякало железо, шелестела бумага. Иногда отец исчезал до утра. Раз в неделю привозили мешок муки. И тогда на печи было настоящее пекло, а в хате — баня. Зато так приятно пахло свежим хлебом! Целая гора его лежала на полатях, накрытая рядном. Пока его не забирали те же люди, которые привозили муку.
Я быстренько забежал в хату, надел сандалии, выскочил и взобрался на телегу. Наверно, я год не был дальше нашей улицы и теперь с интересом оглядывался вокруг. Смотрел и не узнавал села.
Раньше возле каждой хаты алели мальвы, розовели астры, белел душистый табак. Квохтали куры, хрюкали поросята, лениво брехали собаки. Даже в жаркую пору жатвы доносилась с поля голосистая песня. Вместе с рокотанием трактора. А теперь? Село будто вымерло — тихо, глухо, немо. Нигде никого. Только на завалинке сидит дед Лёша, глухой ещё с империалистической войны, и толчёт в чугунке махорку.
Подвода подняла пылищу на извилистой улице, а потом мягко покатилась лугом. И вот колеса начали звонко переговариваться с шоссейкой. Отец надвинул кепку на глаза, ссутулился. Подъехали к мосту. Его ремонтировали. Мужики таскали бревна. А поодаль, на берегу Бурчака, который на самом деле во время паводка сердито бурчал, сидели два полицая и зевали во весь рот. Отец покосился на них и направил подводу на мост. Колеса с трудом переехали толстое бревно. Полицаи проводили нас внимательными взглядами. И мы, миновав вкусно пахнувшую маслобойку, очутились в райцентре.
Городок был неузнаваем. До войны на широкой, утоптанной до каменной твёрдости площади устраивались многолюдные ярмарки. Продавали конфеты, яблоки, груши, бублики, поросят, красивые платки… А ещё знаменитые песковские арбузы, в которые, казалось, подсыпали сахару — так они были сладки. Теперь на площади стояли незнакомые тупорылые машины, шастали чужие солдаты, звучала непонятная речь. Все было таким чуждым под нашим сказочно сиявшим небом, что казалось страшным сном.