Юрий Бородкин - Санькино лето
Отец Санькин рубил еловые лапы, а Малашкин, повесив ружье за спину, совал их каждому в руки и ребят поставил держать фронт против огня. Ползет, извивается языкасто-красная волна, Санька хлещет ее, как гадюку; духотища, дым выедает глаза. Неподалеку Ленка орудует еловой лапой — ну и пигалица!
У Саньки лапа обтрепалась, схватил другую. Увлекся и не заметил, как огонь подкрался по траве к самым ботинкам, опомнился только тогда, когда ошпарило ноги — загорелись брюки. Он заметался в дыму, закричал от боли на весь лес:
— А-а-а!
— Саня! Саня! — Валеркин голос.
Кинулся к нему, уже выскочил на чистое место, а огонь кусается, терзает ноги, словно стая разъяренных собак. Леня Жердочка оказался раньше всех возле Саньки, когда он катался по земле, своей мокрой спецовкой прикрыл ноги. Отец растолкал столпившихся вокруг Саньки людей, взял его на руки.
— В больницу надо, неси скорей к трактору! — велел Евдокимов.
Тесно в кабине, отец посадил Саньку, а сам бежит за трактором. «Беларусь» старательно тарахтит, встряхиваясь на корнях и валежниках.
Слезы застилают от Саньки весь мир, он ревет в голос, испытывая адскую муку, словно огонь еще сильней продолжает терзать ноги. Хочется выпрыгнуть из этой тесноты, какой-то спасительной прохладой успокоить боль, броситься бы в воду.
У дороги пересели в машину директора совхоза, приехавшего на пожар. Отец не ругал Саньку, он все хотел успокоить его, гладил по голове, как маленького. Стыдно было перед ним и шофером, обидно за свою оплошность, но слезы невозможно было унять, а когда очутился в больнице, и совсем испугался, будто врачи должны были сделать еще больней. Саньке казалось, что теперь он навсегда останется калекой, именно эта безысходная мысль душила его обидой.
Глава одиннадцатая. В больнице
Фельдшер Болдырев Илья Фомич, принимавший в отсутствие врача, был невозмутимо спокойным человеком, этакий пухлый, как будто под халатом фуфайка, краснолицый, щеки выпуклые, нос, как редиска. Санька закусывал губы, лежа на кушетке, а Илья Фомич, осматривая ожоги, пыхтел над ним, гудел что-то в нос, словно ничего особенного не случилось, даже пошучивал:
— Ты, брат, натуральный потоп устроишь в перевязочной. На-ка, утри лицо, — подал клочок ваты.
Санька утерся, вата стала черной.
— Шевелюру тоже, что ли, огнем хватило? — Щеки Ильи Фомича наливались, как яблоки, когда он усмехался.
— А что? — Санька пощупал волосы.
— Да рыжая шибко, натурально — лисий хвост, — простодушно отвечал фельдшер. — Сразу видно: Губанов. Значит, внук Никанору Артемьевичу? Так, так… Успокойся, голубь, до свадьбы все заживет.
Илья Фомич без суеты смазывает Санькины ноги какой-то мазью, шумно сопит, раздувая широкие ноздри: рукава засучены по локоть, руки толстые, густо опушенные ядреным волосом, такими не людей лечить, а ковать лошадей.
— Сейчас все изладим — приходи кума любоваться! — приговаривал он, опутывая Санькины ноги бесконечным бинтом. — Где пожар-то?
— В Займище…
— Ну-у! Просто беда нынче! Вот все толковали: дожди, сеногной каждое лето, дескать, морей понаделали. Брехня, оказывается! Дедушка бродит?
— Бродит, — отвечал Санька, понемногу успокаиваясь от слов фельдшера, от его обыденной рассудительности.
— Вот старик — кремень! Если бы ноги не болели, он еще бегал бы с ружьем. Я прошлой зимой был у вас в Заболотье, слушал его — сердце здоровше, чем у некоторых молодых, до ста лет проживет, — убежденно сказал Илья Фомич. — Ну вот, готово! Теперь лежи спокойней, повязку не сбивай, потерпеть придется… В четвертую палату его к Васильеву!
Узкая белая комната, распахнутое окно в больничный сад. Саньку положили на койку в левом углу, справа располагался Васильев. В палате его не было.
Ноги по-прежнему жгло, будто горячим варом облепили, хотелось содрать все бинты, но Санька терпел, уныло шаря глазами по потолку. Думал о дедушке, неужели он остался один в деревне? Может быть, пожар не остановили, и огненная волна, слизывая рожь, катится уже к самым гумнам? Нет, конечно, Крюков вывез дедушку вместе со старухами за поле. А Заболотью — конец! Надо же в такой момент попасть в больницу! Снова обида пухла в груди, горечью травила глаза, представлялось, как все деревенские, словно беженцы, бедуют сейчас на берегу Талицы, не смея приблизиться к своим домам…
Двухстворчатая дверь вздрогнула, Санька подумал, что вернулся с прогулки Васильев, но совершенно неожиданно вошла мать, почему-то на цыпочках, осторожно. Села на табуретку возле кровати, лицо заплаканное, землисто-бледное, платок скомкался на плечах, русые волосы встрепались, наверно, бежала без памяти. Санька впервые видел ее такой испуганно-растерянной, он отвлекся от своей боли, желая ободрить мать.
— Что же ты натворил, сынок? Я ли тебе не говорила? — Часто заморгала, дрогнули губы. — Надо ведь, как угораздило! Боже мой!
— Илья Фомич сказал, заживет.
— Ожоги-то долго болят.
— Не потушили еще?
— Кажется, остановили огонь-то. Леспромхозовские на двух машинах подоспели, теперь удержат.
— А дедушка?
— Дедушка дома. Никого из деревни не вывозили.
Мать осторожно провела рукой по бинтам, прижалась губами к Санькиному лбу:
— Жар у тебя поднимается, милый мой! Окошко-то закрыть бы.
— Не надо, душно.
— Завтра отец перед работой зайдет к тебе. Ягод с ним пришлю.
Успокаивает, а сама переживает, вон испарина снова проступила на лице.
— Когда вы побежали с Валеркой, у меня сердце чуяло, что плохо кончится. Ну куда вас собака понесла? Нечего встревать во всякое дело, как будто не обошлось бы без вашей помощи. Ночью-то тяжело тебе будет, я бы посидела, да надо поскорей домой, там все брошено.
Мать ушла, и боль вернулась к Саньке, зудливо затосковали ноги. Нечем было отвлечься. Духота на улице, духота в палате, даже вечером. Его раздражал потолок, подсвеченный красным, как из печного устья, накалом закатного солнца, он казался горячим, и простыня накалилась под спиной.
Медсестра ставила градусник, потом сделала укол, слабый, как комариный укус, а прежде Санька боялся уколов. Пришел с прогулки Васильев, вполголоса, хрипловато бубнил, разговаривая с сестрой; лица их расплывчато прорисовывались в сумерках, будто отражение в неустоявшейся воде, потому что жар плавился в Санькиных глазах.
Ночь была пыткой для него, не чаял дождаться утра, молчаливо давил зубами боль. Васильев тоже почти не спал, сдержанно покеркивал в своем углу, иногда подходил к Санькиной койке или, перегнувшись через подоконник, курил.
Глава двенадцатая. Васильев
По-настоящему своего соседа по палате Санька разглядел только утром. В серой пижаме, с полотенцем через плечо, добродушно улыбающийся Васильев оседлал табуретку и осведомился, как будто они давно знали друг друга:
— Ну как, Шурик, полегчало?
— Немного лучше.
— С огнем, парень, шутки плохи. У вас нынче рожь вокруг деревни — опасно.
Васильев сидел, по-крестьянски свесив тяжелые ладони с бугристыми ногтями; лицо бронзовое, пористое, как хлебная корка, а виски сделались матовыми после бритья. Редкие волосы приглажены назад, еще не просохли, лоб просторный, с залысинами, очень выделяются на нем брови, похожие на траву ежовник. По этим бровям, скорее всего, и догадался Санька, что перед ним — известный на весь район комбайнер из колхоза «Верный путь».
— Мне это знакомо: два раза в танке горел. Видишь! — Васильев задрал пижаму, кожа на животе в белых сгладившихся рубцах, местами стянута как бы в узелок. — Зато после давал я фрицам жару, сполна рассчитался! И ничего, жив-здоров! Так что не горюй, у молодого все заживет. Я, считай, с войны в больнице не леживал, а тут приперло. В прошлое воскресенье бродили мы с бреднем по Талице, видать, застудил спину — отнялась, первое время пошевелиться не давала. Четыре дня пролежал здесь, со скуки извелся, проснешься утром — ничего делать не надо, не привычно как-то. Не пойму людей, которые могут по целому месяцу на курортах отдыхать.
Васильев искренне страдал от вынужденного безделья. С озабоченным лицом он прошелся между койками, словно ища выхода из очень трудного положения, толкнул створки окна, впустив в палату утро: оно влилось березовым шелестом, азартным писком стрижей, запахом лесной гари.
— Вот читаю про пятнадцатилетнего капитана — фантастика. Дочка принесла из здешней сельской библиотеки. — Васильев взял с тумбочки книгу и, как бы оправдываясь, продолжал. — В детстве не успел прочитать. Я больше люблю про что-нибудь жизненное. До книг руки никак не доходят, все — работа, работа… Кстати, мне ни одной книги про танкистов не попадалось. Пехоте больше всех повезло, потому что она — на виду. Я вот всю Европу прошел, а видел-то ее лишь через смотровую щель. Вступим в освобожденный город, жители забрасывают нашу колонну цветами, и опять же все почести достаются пехоте, которая сидит на танках. Мне, водителю, нельзя бросить рычаги управления и хоть на минуту высунуться в верхний люк. Так вот и в книгах танкист получился незаметным.