Рувим Фраерман - Девочка с камнем
Он пришёл в Шамшу под полночь. Двое часовых встретили Рамзэ у околицы. Они окликнули его. Но, приняв в темноте за Пеку, только слабо осветили его лицо фонарем.
— Вот Божий человек пришёл, — сказали они.
И Рамзэ увидел, что враги беспечны. Он склонил голову набок и, прижав язык к гортани, диким голосом попросил у них хлебца.
Они посмеялись над ним:
— Иди, иди, Пека, к своим просвирням. Федя Слюнтяй уже там. Он тебе хлебца подаст железной клюкой.
— Федя Слюнтяй! — сказал Рамзэ и плюнул, топнув ногой.
Часовые захохотали.
И Рамзэ, озираясь, вошёл в село.
Несмотря на поздний час, всадники скакали по улицам; перекликаясь, ржали кони; в избах горели огни.
Но Рамзэ никуда не вошёл, так как в самом деле боялся Феди больше, чем всех часовых: он один мог бы его узнать.
И Рамзэ стал, притаившись за крыльцом волостного правления.
Он стоял в снегу неподвижно много часов, которых совсем не считал. Ноги его онемели на морозе, и пальцы перестали двигаться. Он же только слушал и наконец услышал то, что ему хотелось узнать: бандиты выступают на рассвете.
Тогда Рамзэ ушёл. Он перелез через изгородь и вновь очутился на улице, где было по-прежнему людно. Скрипели возы у ворот, и меж возов толпились солдаты.
И, точно сквозь густую решётку, Рамзэ прошёл сквозь эту толпу врагов, замерзающий, в рваной одежде Пеки, в высокой шапке дурачка.
Так дошёл он до самой околицы, нигде не встретив Феди, и только часовые снова остановили его.
И один из них взялся за ружьё. А другой, подняв фонарь над головой Рамзэ, сказал:
— Ведь это же Пека-дурак. Пусть идёт себе, не тронь его. Я знаю, он никогда не остаётся в деревне, где ночует Федя Слюнтяй.
Но часовой, который родом был дальний, не опустил ружья. Тогда Рамзэ, мыча и кривляясь, как безумный, снял со своей шеи вериги. Он решил защищаться. И всё тело его напряглось, от ступней до самого затылка.
Но часовой, вдруг махнув рукавицей, отвернулся. А Рамзэ двинулся дальше, не выпуская из рук вериги. И так как было очень холодно, то мокрые пальцы его прилипли к железным кольцам цепи. Он не отрывал их до тех пор, пока не очутился на дороге в поле, где ничего не было видно, кроме летящей мглы.
И тут Рамзэ, бросив вериги, побежал. Снежные холмы вставали перед ним стеной при каждом его шаге.
Он долго бежал, и когда осталась всего лишь треть пути, у него не было больше сил.
Тогда он сказал себе:
«Что, если близко рассвет и я не успею дойти? Кто предупредит наших?»
При этой мысли он заплакал. И хотя ноги его не слушались больше, он начал с усилием передвигать их.
Так сделал он несколько шагов по дороге и снова пустился бежать, будто тело его вдруг утратило вес.
Но вскоре он увидел себя, окружённым настоящей вьюгой. Высокие волны позёмки со свистом ходили по степи. Рамзэ по пояс погружался в них. И всё же он упорно бежал им навстречу, и воздух гудел в его ушах.
Но до села уже было близко.
И Рамзэ прибежал в школу, где ждали его все.
— Они выступают на рассвете! — крикнул он. И каждое слово прыгало на его онемевших губах. Сказав это, он начал ослабевать.
И товарищи подхватили его под руки.
К рассвету вьюга утихла. И школьники, всю ночь сторожившие на колокольне, увидели над степью месяц.
Он после вьюги был чист и ясен и висел низко под небом, где угасали созвездия.
Дозорные смотрели на восток.
Заря занималась медленно, снега ещё слабо отражали её блеск. Но дорога на Шамшу уже была видна.
По ней двигался враг. Возы шли по два в ряд, и дальний визг их полозьев заглушал крик петухов, доносившийся снизу, из села.
И никаких других звуков не доносилось оттуда. Не стучали вёдра у колодцев, не скрипели ворота, не поднимался дым из труб в эту пору, когда обычно просвирни топили печи.
Только у школы, не трогаясь с места, стояли сани, нагружённые больными и детьми.
Среди них был и Рамзэ. Он лежал на спине неподвижно — с забинтованными ногами, укрытый тулупом, и суконная шапка Пеки всё ещё была на нём.
Он, как и все, смотрел на колокольню, вверх — оттуда ждали сигнала: если близко подступит враг, придёт тихо дозорный и скажет; но если на тракте покажется помощь, на колокольне ударят в набат.
Так медленно поднималась заря над селом, погружённым в тишину и в сугробы.
И вскоре с колокольни прибежал часовой — маленький школьник в рваном треухе, с тяжёлым ружьём на плече. Он был бледен и задыхался.
— Они уже подходят к воротам, — сказал он.
И в то же мгновение медный звук набата, сотрясая над равниной посветлевший воздух, из конца в конец покатился по ней.
Под леском, всегда гудевшим в отдалении, на тракте показались красные.
Полк промчался сквозь село к воротам и на краю встретил врага огнём.
Рамзэ, приподнявшись в санях, огляделся. Лошадь вставала на дыбы, и никого не было кругом. Только Пека без шапки и в чёрной шинели стоял возле школы у крыльца.
Рамзэ улыбнулся ему. И Пека, брызгая слюной, как ребёнок, сказал:
— Комиссар, дай Пеке бумажку покурить.
Рамзэ тихонько засмеялся и, высунув руку из-под тулупа, протянул дурачку его шапку.
1938
На реке
Мы плыли по широкой реке, убегавшей на север, и вода в ней была уже холодна, хотя на нашем берегу, на скалах, среди мха и тонкой поблекшей травы, еще росли камнеломки — белые цветы без запаха, а на маньчжурской стороне еще совсем по-летнему стояли в синем дыме горы.
На пароходе было тесно. И корма и нос были забиты грузом: пустыми бочками и солью — обычным грузом для этих мест, богатых рыбой. На скамьях, на якорных цепях, на кнехтах[2] — повсюду сидели амурские рыбаки и старатели, люди все рослые, в огромных ичигах, с багровыми от ветра лицами цвета дубленой кожи; тут же толпой, присев на корточки, ютились среди бочек корейцы — огородники с нижних деревень; портовые рабочие, облокотясь на дубовые перила палубы, молча провожали высокий берег, все убегавший от кормы назад. И невесело было у всех на душе. Владивосток был занят японцами, на Хабаровск наступали чехи, калмыковцы, семеновцы. Хоть на короткое время, но враг одолел, и приходилось кому уходить в тайгу, кому скрываться в городе или уезжать в места, где тебя никто не мог бы узнать. Среди этой толпы был и я.
Глядя, как холодно плещется вода в реке, я думал о том, о чем обыкновенно думает человек, который в последние дни ел очень редко.
Я был страшно худ от голода, и не только лицо мое, но даже кожа на моих руках приобрела тусклый, неживой цвет.
У меня ничего не было: ни сундучка, ни денег, ни хлеба. Обувь моя была разбита, и одежда протерлась во многих местах.
Но, правда, я мог бы продать свою тужурку. Она была почти новая, из хорошего сукна, и мне дали бы за нее немного денег. Я наметил даже человека, которому мог бы ее предложить. Он был обут в прекрасные желтые сапоги, носил синюю чиновничью фуражку и, наверное, любил крепкие и прочные вещи.
Я подошел к нему и спросил, сколько может стоить такая тужурка, как у меня.
— Сколько бы она ни стоила, — сказал он мне, — ее все равно украдут.
При этом он показал на вертевшегося повсюду, юркого человека, по хитрым глазам которого и их безмятежному взгляду можно было узнать вора.
Может быть, этот маленький чиновник в сапогах был и прав.
Все же, как я ни был голоден, но тужуркой своей дорожил сейчас больше, чем хлебом. Она была подбита ватином, и если плотно застегнуть ее на все пуговицы, то в ней можно было постоять на носу парохода, где ветер напоминал мне о севере, куда уносила нас река. Наконец я подстилал ее под спину, когда ложился спать на палубе, потому что собственные кости причиняли мне нестерпимую боль. Я складывал свою тужурку вдвое, а под голову клал книгу — «Детство» Максима Горького и «В людях».
Эту книгу я унес из библиотеки общества трезвости на углу Базарной улицы и Кривой.
Я должен признаться, что не книги заставили меня вчера в полдень переступить порог этой библиотеки. Кроме книг, там давали бесплатно еще кусок хлеба и кипяток.
Я попросил хлеба и взял книгу, первую, какую предложили мне.
Усевшись на скамье у окна, я раскрыл ее посередине. Потом начал читать с начала и, грызя хлеб, принадлежавший обществу трезвости, долго читал, заливаясь слезами.
«И я, и я прошел через это страшное детство. И я был теперь в людях».
И, поглядывая в окно на улицу, я не видел никого кругом.
Хлеб я съел, а книгу потихоньку унес, оставив у библиотекаря залог — свою сибирскую папаху из мягкой барнаульской овчины.
Это была хорошая папаха.
«Но зачем, — думал я, — нужна шапка человеку, которому все равно негде приклонить голову?»
И вот теперь я стоял на носу парохода без шапки и такой же голодный, как вчера, но с книгой, засунутой за ремень, свободно обнимавший мое исхудалое тело.