Василий Авенариус - На Москву!
— Ну, вот, а прознавши, что и ты тоже здесь, — подхватил Петрусь, — прислала тебе сладкую весточку: сердце сердцу весть подает.
— Полно вздор городить! Прислала просто по доброй памяти. Но с кем! Ведь ни в замок, ни из замка никого не пускают.
— Доброй волей не пускают, а коли у кого есть своя лазейка, так кто тому запретит?
— А! Вот что! Ну, ну, говори дальше.
— Заметил ты, княже, может, молодчика, одних, почитай, лет со мной, что толкается тут меж палаток с коробом всяких сластей: пряников, рожков, орехов, винных ягод? Трошкой звать.
— Нет, не приметил.
— Где ж тебе, вельможе, замечать всякого смерда! А я-то с этим Трошкой давно уж дружбу свел.
— Потому что сам куда лаком до сластей?
— Оба мы с ним лакомы: я — до его сластей, а он — до моих рассказов об удальцах-запорожцах.
— Так этот-то Трошка и пробирается сюда из замка.
— Он самый. До вчерашнего дня он сказывался крестьянским сыном из ближней деревушки Дубовки: живет-де там у торговки-тетки и приходит-де оттоле каждый день со своим товаром. Ноне же отвел меня к сторонке, чтобы никто, значит, не подслушал.
— Ты, Петрусь, говорит, меня, ведь, не выдашь?
— Зачем мне, говорю, тебя выдавать? Мы же с тобой друзья-приятели.
— Дружба дружбой, говорит, а служба службой. Поклянись мне Христом Богом, окроме одного человека, никому не сказывать о том, что услышишь от меня.
— Окроме какого, говорю, человека?
— Окроме князя твоего, Михайлы Андреича Курбского. Дело-то до него касающееся.
— Коли так, говорю, — так изволь. И поклялся ему Христом Богом…
— А дальше я и сам знаю, — прервал Курбский с блещущими глазами. — Трошка твой родом, может, и из Дубовки, да служит у Биркина. Так ведь?
— Так.
— Биркин же — купец оборотливый: не залеживаться же его товару, коли тут, во вражьем стане, верный сбыт? И подсылает он к нам своего Трошку с товаром будто бы из Дубовки, подсылает еще в потемках ранним утром, а убирается Трошка восвояси поздним вечером тоже в потемках, чтобы не подглядели.
— Так, так! — подтвердил снова Петрусь. — А знаешь ли, княже, что мне на ум сейчас вспало.
— Что?
— Да ведь коли у Трошки есть этакий потайной лаз из замка, так почему бы и тебе не пробраться туда тем же лазом в гости к Биркиным?
Курбский точно даже испугался такой возможности.
— Что ты, что ты! Господь с тобой!
— Да почему же нет? А уж Марья-то Гордеевна как была бы рада свидеться с тобой…
— Говорю тебе, что дело нестаточное, — резко прервал Курбский. — Я-то, может быть, с нею и видеться не желаю.
— Твоя воля, милый княже. А лазейку-то Трошкину, не погневись на меня, я все же выслежу.
— Это для чего?
— Не для тебя, так для себя.
— Но тебе-то на что?
— Мне-то?.. Ведь я, княже, как ни как казак, запорожец…
— Ну?
— И запорожцы мне братья старшие. Вот я и проведу их темной ночью той лазейкой в замок, как волков в овчарню; захватим стрельцов спящими врасплох: «Здорови булы, панове москали, як се маете?» Вот так штука! Знай наших!
Юный запорожец от удовольствия защелкал пальцами и залился звонким смехом. Но господин его, к его удивлению, ни мало не разделял его восторга.
— Ты этого не сделаешь, — решительно объявил он. — Ты поклялся Трошке не выдавать его…
— Да он и знать не будет, что я его выследил.
— А все-таки ты чрез него погубишь других русских, стало быть будешь перед ним Иудой-предателем, да и меня сделаешь таким же предателем перед Биркиными: кабы Маруся… то бишь Марья Гордеевна не доверяла мне, то ни за что бы не дала мне весточки.
— Экое горе! — вздохнул Петрусь и всею пятерней почесал у себя в загривке. — А у меня было так знатно надумано! Ведь одолеть-то русских нам когда-нибудь да надо?
— Надо, но в открытом, честном бою, а не предательством.
— У нас, на Запорожье, признаться, на это не так строго смотрят…
— То на Запорожье, а моя совесть иная. Разве сам ты, Петрусь, не понимаешь, что предательство подло?
— Понимаю, милый княже, как не понять?.. Ох, ох! Ну, что ж, нечего, значит, об этом и толковать. А как же нам быть с Трошкой? Ведь он ждет от тебя ответа Марье Гордеевне.
— Да какой же ей ответ?
— Ну, хоть спасибо, что ли, сказать ей за добрую память.
— Пускай, конечно, скажет… Дай Бог ей всякого благополучия…
— И только?
— А то еще что же?
— Она тебя не забыла присылкой, так и ты бы в отплату чем-нибудь ее уважил. Зачем обижать?
В Курбском происходила видимая борьба.
— Есть у меня, пожалуй, образок Андрея Первозванного… — начал он с запинкой.
— Из Святой Земли?
— Из самого Иерусалима. Привезли его оттуда еще моему покойному родителю (царствие ему небесное!), и он до кончины своей с ним не расставался. С тех пор я ношу его и никогда еще не снимал с себя.
— Знамо, снимать его уже не приходится.
— И не снял бы до своей смерти. Но перед вчерашним боем нашла на меня вдруг такая смертная тоска, что на поди. Либо царевичу, либо мне самому, думал, несдобровать.
— Тебя ведь и ранили…
— Какая ж это рана? Так, царапина. А на душе у меня и доселе не полегчало. Чую я беду неизбывную.
Одному Богу ведомо, что меня еще ждет. Всякий день ведь может быть опять смертный бой, и в жизни своей никто из нас не волен. Так вот, на случай, что мне не суждено вернуться с поля битвы, возьми-ка ты, Петрусь, на хранение мой образок…
При этих словах Курбский снял с себя маленький старинный образок и, набожно поцеловав, вручил его своему казачку.
— У тебя он сохраннее, — продолжал он. — Умру, так перешлешь его через своего Трошку Марье Гордеевне: может, он принесет ей счастья…
— Нет, княже, — объявил Петрусь, — никому в руки, окромя самой Марьи Гордеевны, я его не отдам. Не нонче — завтра Басманов, хошь не хошь, отворит царевичу ворота замка…
— Ну, и ладно. Тогда сам ты разыщешь там Биркиных. А до времени, смотри, береги мой образок…
— Как зеницу ока. Будь покоен, милый княже. Точно теперь все счеты его с этим миром были сведены, прежнее состояние глухого раздраженья сменилось у Курбского почти полной апатией. Свои служебные обязанности он, правда, исполнял до вечера с обычной аккуратностью; а когда царевич, заметив его усталый, убитый вид, уволил его до утра, он заглянул на всякий случай еще в лазарет, после чего уже возвратился к себе. Здесь, к некоторому его удивлению, было совсем темно, тогда как расторопный Петрусь встречал его обыкновенно еще на пороге с зажженной свечой.
«Верно, ушел проведать своих братьев-запорожцев, да там и застрял», — сообразил Курбский и сам высек огня. В подсвечнике оказался только маленький огарок.
«Да он, может, со скуки просто заснул?»
Курбский захлопал в ладоши; потом окликнул Петруся; но и оклик остался без ответа.
«Сердце сердцу весть подает», — вспомнились ему тут слова хлопца, и кровь хлынула ему в голову. — «Чего доброго, ведь, не спросясь, все-таки, собрался с этим Трошкой в замок к Биркиным? Его, головореза, на это станет…»
Схватив опять шапку и накинув на плечи кунтуш, он отправился на розыски головореза.
Благодаря зажженным там и сям кострам, он выбрался без затруднений из польского стана к становищу запорожцев, откуда еще издали доносились нескладные песни, грубый хохот и дикие визги. Чем ближе, тем явственнее становился этот нестройный гомон. Можно было уже расслышать бренчание бандуры, слова песен и забористую казацкую брань.
Закопавшись в снегу, запорожцы укрепили свой стан кругом повозками в форме огромного четырехугольника. Внутри стана дымились костры, двигались человеческие тени. Но попасть туда можно было только сквозь небольшие проходы, оставленные нарочно между повозками, — по одному с каждой стороны четырехугольника. Подойдя к такому проходу, Курбский вынужден был остановиться, потому что перед самым проходом столпилась целая кучка так называемых «сиромашни», забубенной казацкой голытьбы. Занята она была своеобразным торгом — продажей друг другу и обменом оружия и платья, снятого с мертвецов на поле битвы.
— Эх, ты, вавилонский свинопас! — орал один. — Свиньи от гуся отличить не умеешь, немецкой аркебузы от простой пищали!
— Сам ты иерусалимский браварник (пивовар)! — огрызался «свинопас». — Не видал я, что ль, аркебузы?
— Некрещеный ты лоб, чертов сват и брат! — бранился третий. — Экий кафтан отдать на онучи!
— Оце добре! Да ведь что за онучи — цареградский шелк. Гляди, что ли, татарский ты сагайдак (козел)!
И для вящего убеждения покупателя продавец совал ему под нос действительно шелковую, но уже куда не новую онучу.
— На-ка, ощупай. Татарка так, поди, в меня и вцепилась, ни за что бы не отдала, кабы я ее не пристукнул.
Омерзение, чуть не ненависть внушали Курбскому эти одичавшие, озверевшие люди. Стоявший у прохода караульный казак, узнав молодого князя, без всякого опроса, с поклоном пропустил его внутрь стана. Бражничавшие же здесь около ближайшего костра запорожцы даже не оглянулись на подошедшего: все внимание их было поглощено рассказом одного из бражников, видимо крепко захмелевшего, старого казака. Чтобы не прерывать их удовольствия, Курбский выждал конца рассказа.