Нора Аргунова - Не бойся, это я!
Надо было унять дрожь в руках, остановиться и подумать. Отогнать бы его от дома. На акацию, что растёт у окна. Летом котята, бывало, забирались на куст, он этот куст знает.
И я отогнала. А как, какие применяла манёвры, не могла после вспомнить. Помнила, что под конец котёнок влез на толстую ветку, я медленно подошла, сняла его — и в руках очутился не кот, а мышь какая-то, настолько мелок оказался герой, взбаламутивший целую улицу.
У Шлыковых поднялись с постелей, будто серьёзное случилось. Котёнок, серый в тёмную полоску, не царапался, не вырывался — окаменел у меня на ладони. Лапы прижаты к белому животу, синие глаза не мигают. Лежит на спине. Тронули его пальцем — завалился на бок, как неживой. Попытались отогнуть лапы — они не поддаются. Будто судорога его схватила. Старик Шлыков отрезал мяса, поднёс к кошачьему носу — никакого впечатления.
— Сдохнет, фитиль, — сказал старик.
Жалея, начали гладить котёнка. И он вдруг расправился, встал. Ему гладили левый бок — он подавался влево, гладили с другой стороны подавался вправо. Он выгибал спину, еле удерживался под рукой на своих некрепких лапах и мурчал громко, неистово, булькал с присвистом, как закипевший самовар. Быстро же пробудилась в зверёныше вековая привычка к человеку!
Спустили его на пол, придвинули молоко, отступили — и словно подменили котёнка. Он затравленно огляделся, побежал, залез под диван, его там едва разыскали. И с трудом оторвали: он цеплялся за пружины, шипел. Посадили на колени, погладили — он поднялся, лёг, опять поднялся. Он переворачивался с боку на бок и на спину, лизал руку, которая его гладила, лизал самого себя и урчал, урчал.
Он вырос весёлым, кругломордым, с толстым и коротким, чуть подлиннее рысиного, хвостом. Когда ходят по комнате, он выслеживает, хоронясь за стульями, и нападает. Он балуется, но с ним шутки плохи: он глубоко вонзает когти. Его выгоняют на улицу, и он уходит далеко в лес, пропадает по нескольку дней. Однажды видели, как он схватил белку. Редкая собака обратит его в бегство; соседские псы знают его и остерегаются, чужим от него достаётся. У него густая шуба, и он не боится морозов.
БЕДА
На людной московской улице со мной случилась небольшая история. Я шла из школы домой, когда меня обогнала собака, рослая лайка с острыми ушами и круто завёрнутым на спину хвостом. Она бежала, волоча за собой длинный поводок.
Опередив меня, собака свернула к палатке. В палатке продают фрукты, и обычно у задней стены валяются пустые ящики. В тот раз они громоздились один на другом выше человеческого роста. Собака обнюхала нижний ящик, поднялась на задние лапы, и вся гора с грохотом рассыпалась.
— Ты что же делаешь! — крикнула я собаке.
Она живо подскочила ко мне, прыгнула, толкнув меня в грудь, и я увидела её раскосые весёлые глаза. «Да ладно тебе!» — всем своим видом сказала она и тут же бросилась бежать дальше вдоль тротуара, мелькнула в конце улицы, возле метро и затерялась среди людей.
Тогда только я сообразила, что её белая со светлыми жёлтыми пятнами шерсть заботливо промыта и вычесана и что у какого-то человека беда. Он ищет собаку, и я могла бы заявить о ней в собачий клуб, куда, наверное, он будет звонить…
А потом я вспоминала её часто. Что произошло между нами? Ведь она меня не знает, как же так точно и сразу она уловила мой тон? Какая лёгкость понимания! Какое доверие к чужим!
И я в тысячный раз жалела, что не схватила её за поводок.
ПЕСЕНКА САВОЯРА
Посвящается В. К.
Боюсь, что рассказ о Тишке, моём сурке, получится невесёлым. Хотелось бы написать о нём так, чтобы чтение доставляло одну радость — ведь смотреть на Тишку в самом деле удовольствие! Но мой сурок принадлежит не мне. Я старалась не думать об этом — почти год он прожил у меня, и даже на несколько часов уходя из дому, я по нему скучала. И он, вероятно, тоже. Когда, возвращаясь, я вставляла ключ в дверь, из комнаты раздавался взволнованный, тонкий вскрик — с лестницы казалось, будто пронзительно свистит птица. Не снимая пальто, я отпирала клетку, из неё торопливо выходил Тишка. Он вставал на задние лапы, тянулся ко мне, прижимая к своей груди кулачки, и бурчал ласково: «У, у, у, у, у, у, у…»
Я поднимала его, толстого, тяжёлого, он обрадованно покусывал меня за подбородок, старался лизнуть в губы, а успокоившись, разглядывал и пробовал на зубок пуговицы пальто. Очутившись на полу, он лишь теперь потягивался, зевал после долгого сна и вприскочку бежал за мной на кухню, приземистый, косолапый, как медвежонок. По дороге заскакивал в одно место — у него, как у чистоплотной кошки, имелось определённое место для определённых дел. А я пока отрезала кусок свежего чёрного хлеба, с обеих сторон поливала подсолнечным маслом — готовила любимую Тишкину еду. Он уже топтался у моих ног. Выпрямившись столбиком, он нетерпеливо переступал, поворачивался на месте — ни дать ни взять исполнял вальс. Его никто не учил, а он вальсировал. Не хотелось Тишку дрессировать, но если приложить немного усилий, он хорошо танцевал бы. И под музыку.
До Тиши я никогда не видела сурков. Только слыхала о них. В нашей квартире жил когда-то Валя, худенький мальчик с белыми мягкими волосами. К нему ходил Славик — крепыш, немного полноватый, смешливый и живой парнишка. У Вали было пианино, и часто они вдвоём что-то там подбирали, а я часами дожидалась у двери: им было по двенадцать лет, а мне — шесть. Помню, как один раз открылась дверь, выглянул Валя и сказал:
— Стоит. Пустим давай?
Славик ответил что-то из комнаты, оба рассмеялись. Мне велели влезть на диван. Валя сел за пианино. Ребята запели:
Из края в край вперёд иду,
И мой сурок со мною…
Под вечер кров себе найду,
И мой сурок со мною.
Не знаю, что именно поразило меня тогда и в певцах и в песне, но поразило так, что осталось в памяти навсегда. Валя потом погиб на фронте, а Слава, говорят, живёт в Москве — может быть, он прочтёт эти строчки, припомнит тот концерт. Много раз потом я слыхала её, беспечную и грустную песню Бетховена — песенку савояра.[1] И задумывалась, что это за зверь, к которому так привязывается человек, с которым бродит из края в край, зарабатывая на хлеб и делясь последним куском. Человек играет на шарманке, сурок танцует под музыку и вытаскивает билеты на счастье; вытаскивает не зубами, наверное рукой — теперь-то мне известно, какая у сурка ручка: он умеет сжимать в кулаке хлеб и, когда я его ношу, держится за мой палец.
…Тишка съедал хлеб, немного орехов или семечек, отгрызал яблока и втягивал в себя, словно макаронину, стрелку зелёного лука. Сытый, он не прочь поиграть. Он шёл в наступление, встав на дыбы, разинув узкий роток с мощными резцами: «У-у-у!»
Я толкала его, он мягко валился на спину, показывая заросший золотистой шерстью живот, щипался, похватывал небольно зубами, урчал, лепетал, перекатывался с боку на бок. Честное слово, с ним бывало весело, я смеялась до слёз — до того комичный был зверь! И как обидно, что никто, кроме меня, не мог этого видеть! Самое милое в Тише скрыто от посторонних. Он никогда не играл при чужих, он их боялся. Тишка поглядывал на гостей издали, сидел, уткнувшись в пол, приняв странную позу то ли задумчивости, то ли дремоты. Но когда пытались приблизиться, он удирал. Он признавал только меня. Правда, помнил и того человека, своего прежнего хозяина, который его принёс. Когда человек этот через полгода появился, сурок узнал его тотчас. Но баловался и нежничал Тишка только со мной.
Наевшись и поиграв, предоставленный самому себе, сурок брёл, глазея по сторонам, выискивая, чего бы такое поделать. Он прекрасно знал, что делать можно, а что запрещено. Открывать стенной шкаф, влезать, вышвыривать обувь, сотворяя кавардак, — нельзя. И он останавливался перед шкафом, выжидал, косясь зорким чёрным глазом. Я молчала. Тогда он зубами подцеплял снизу дверцы, распахивал их…
— Ты что делаешь? Тебе кто позволил? Разве хорошие сурки так поступают? Так плохие сурки поступают, — говорила, говорила я бог знает что, потому что Тишку даже ругать было весело.
Тишка вываливался из шкафа, недовольно сощурясь, опустив повинную голову, ждал, когда утихнет гроза. Утихало — он направлялся в тот угол коридора, где всё ему дозволялось. Отодвигал чемодан, собирал в ком половик и втискивал, втрамбовывал половик в щель между чемоданом и стеной; приволакивал пылесос, приносил резиновые сапоги и среди этой неразберихи (неразбериха для нас — для него временный беспорядок строительства!) расхаживал неторопливо, осматривая, подправляя, — коренастый, крепкий, хозяйственный сурок-мужичок.
Наступал поздний час. Я ложилась. Тишка взбирался на тахту, пристраивался поближе, потеснее, подлезал под руку, укладывал голову мне на плечо. Я открывала книгу. Однажды зимой, помню, взвыла сирена; одна, другая пронеслись по улице пожарные машины. Мгновение — и сурок оказался на полу, под креслом. Он смотрел оттуда на меня, и тревожный свист, должно быть далеко слышный в родной Тишиной казахстанской степи, рвался из окна московского дома.