Елена Сулима - Опоенные смертью
Карагоз пришел на свидание, одевшись, как он думал, под Алинин стиль весь в черном: в черной, тонкой кожи, куртке, в черных джинсах, водолазке и только ботинки его были светло кремовые, почти белые, как кроссовки.
"Бандит" — очередной раз среагировала Алина на его униформу, и что-то заныло в душе отвращающим ритмом, закружило туман памяти. Шея… линия плеча… куртка сидит на нем, как ватник… ватник… И сладкая, томительная ненависть растворила остатки трезвого поведения. Глядя в его отзывчивые черные глаза, рассказала ему, как жила, жила, тихо, мирно, вроде нормально, и вдруг узнала, что при смерти. Как муж её начал впадать в истерики-скандалы, оттого, что психика его не выдерживала. Ломкая вроде оказалась психика у лидера, фантазера и эгоиста. Привыкшего к тому, что женщины заботятся о нем. Говорила и удивленно вспоминала, неужели ещё и свекровь, теперь вышедшая замуж, умирала когда-то?.. Умирала похлеще её. И она поняла, что не было в том ничего особенного, что все это — обычно, обычно… и сорвалась. Господи, да разве это была она тогда, или сейчас она та самая?…. и казалось ей, что теперь между нею прошлой, домашней, спокойной, эмоционально чувственной женой и теперешней — пролегла пропасть. Пропасть. А тогда, когда она сорвалась с единственным желанием — бежать, потому что при всем своем внутреннем напряжении, и внешней выдержке, не могла молча наблюдать обреченности того, что было для неё обыденным, этого житейского равнодушия… И сорвалась в ледяное равнодушие всеразрушающей лавиной от предсмертной вспышки её личного солнца… И тогда поехала с известным фотокорреспондентом, известным в малоизвестном кругу, черти куда…
Она рассказала все — в подробностях, естественно не упоминая о своем падении в объятия Фомы. О своей жажде утолить муку страха смерти пьяной любовью. Но рассказала все остальное — до той самой встречи в тайге, когда вышли на неё двое… И их тоже скосила мужская истерика, как она теперь это может оценить, а тогда… Тогда… Она хотела умереть, то есть не просто умереть, пасть и умереть, а умереть достойно, не дрогнув, глядя в глаза смерти. Потому и стояла не шелохнувшись, пока бугай развлекался обстреливал её, её абрис… а она истощенная болью…
И тогда, когда осталась одна в безграничном покрытом мраком полярной ночи морозном пространстве, в молчащей тайге, вдруг что-то перевернулось в ней, и она всегда готовая всех понять и всех простить, вдруг резко, раз и навсегда, потеряла желание искать родственную связь с людьми, что встречались ей на пути, поняв, что её мир и их несовместимы на уровне сознания одного человека. И не будет она их никогда совмещать… потому что автоматная очередь разверзла между нею и ими бездонную пропасть. "Я видела, видела, как летят в меня пули, так медленно, словно сонные пчелы. Все было как в замедленном сне. Он метко стрелял, обрисовывая мой силуэт, лишь бы так… попугать, добиться, чтоб сердце мое разорвалось от страха или, быть может, хотел, чтобы я упала на колени и молила его о пощаде. И тогда он, унижаемый зоной, вертухаями и т. п. испытал бы победное удовольствие. Или он хотел меня расстрелять, только пули, словно меняли свой ход, под силой моего неприятия его мира, под силой моего взгляда… Нет… мне трудно об этом… Я ведь уже думала, что проиграла все роли, все спектакли жизни, и хотела умереть. Да. Но не быть расстрелянной, растерзанной каким-то варваром. Это противно. — Говорила она.
ГЛАВА 24
"Аля! Алечка! Замолчи! Руки твои целовать надо, да что там руки, следы!" — страстно шептал он в ответ, — Замолчи, не могу больше, не могу больше.
Она сделала небольшую паузу, прикурив сигарету, едким пращуром заглянула ему в глаза, и выдохнула: — … после этого, ничто уже как бы не касалось меня. Я чувствовала себя так, словно я вся другая. Я обрела космическую отстраненность, и если и вмешивалась в процесс какой-нибудь надвигающейся катастрофы, то без оглядки на других, без объяснений перед всем миром и соседями по жизни… Меня перестало волновать, как меня поймут… потому что мое одиночество больше не тяготило меня. Я ощутила свободу, свободу пусть не тела, но духа и захотела так жить!.. А ведь раньше я всегда ощущала, что я какая-то не такая, что меня никто не понимает, я мучалась и не хотела, подсознательно не хотела, жить, словно стремилась изъять себя из этой жизни, как лишнюю. Главное, не ломаться самой, и тогда ничто и никто не сможет тебя сломить. Почему я должна уступать пространство жизни тем, кто имеет на него точно такое же право, как и я. Не больше. Каждый должен брать свою высоту. Вот с каким чувством я уже ездила по зонам и находила своей теории множественные подтверждения, потому что очень многие, оказавшиеся там, сначала сломались сами… — и ускорив повествование, продолжила своим тихим голосом, резко скомкав все последующие события до смерти новой, а быть может старой, подруги Фомы, до онкологического диспансера. Она говорила, не прерываясь, около часа.
Он смотрел на неё расширенными глазами, глотал ртом воздух, пришептывал на разные лады её имя и пил. Пил по началу красное сухое, а потом, забывшись, заказал себе водку. Пил. А она говорила, говорила, и понимала, что сидит перед нею тот самый — кто в неё стрелял.
Юноша, присевший за соседний столик, поставил магнитофон на соседний стул и, включив его, взяв стакан водки, пил, опустив понуро голову. "Но я хочу быть с тобой! Я так хочу быть с тобой…" — тихо звучала песня. И Карагоз, совершенно обессиленный от переживаний своего прошлого, сопереживания Алине, той самой женщине, что казалась ему видением тогда… — впал в ритм посторонней песни, чуть покачивая понурой головой.
"Что же я делаю! Что же я делаю! Сижу здесь, пью вино, как краснокосыначная агитка тридцатых, режу правду матку тому, кто убил меня однажды, убил меня ту…"
И вдруг испытала неизъяснимое чувство благодарности к этому невменяемому по жизни типу. Невменяемому, потому что он не ведал, что творил на самом деле. Это же он! Нет не он, а он, как спусковой механизм сработал, дав ей иные старты. Он сам не понимал, что он натворил, и теперь прибывал в сентиментальном смятении.
Она на секунду застыла в своих мыслях, как вдруг мысли её лавинным потоком захлестнули: "… что я делаю! Что я вообще здесь делаю! Я же, как пошлый пассажир, севший в поезд, исповедующийся попутчику — прощаюсь… Прощаюсь с пейзажем, который оставляю навсегда. Но я же оставляю в нем Алешу! А он сейчас, не понимая, что все когда-нибудь кончается, сидит, запершись от всех, словно забившись в угол своего одиночества и умирает!…так же, как умирала когда-то я. Если я его не столкну сейчас с мертвой точки — я буду предателем самой себя"
— Да… — качал головою Карагоз, не решаясь признаться ей в том, что это был он, только был он тогда другой, стриженый под машинку, без усов, весь обветренный, промороженный… Да… Какой ты человек! Аля, Алечка, клянусь мамой, ты настоящий человек! Я все, все сделаю для тебя. Жемчугами озолочу. Ты у меня будешь на таких "мерсах" кататься!.. Хочешь, шубу тебе подарю?.. Дорогую самую!..
— Ты уж прости, но неужели ты не понимаешь, что не нужны мне все эти шмотки. Ты всю жизнь свою потратил на то, чтобы их иметь, и девок с барского плеча одаривать мечтал. Да вряд ли одаривал, когда даже было. А у меня все не о том. Понимаешь, мы с разных планет. И мы никогда не поймем друг друга, не смотря на всю эту примирительную демократию.
— Почему? Как это с разных планет?
— Потому. Время такое. Все смешалось, вроде, в одну единую кашу псевдоравенства. А на самом деле, на одной плоскости оказались и первобытные дикари, и шаманы, и комсомольцы, и проститутки, и гопники, и гении, и программисты, компьютерщики, и механические люди, и сибирские купцы, и эльфы… Ты знаешь, как сейчас молодежь разыгрывает в фэнтази Толкина, по его книгам?
Она говорила запальчиво, вроде вглядываясь в глаза собеседника, но в тоже время не замечая как вытягивается его лицо от удивления.
Живет часть молодежи игрой и ничего знать не хочет. Вот так-то — все философские обоснования демократии — что якобы мы равные, и якобы нет между нами границ, а на самом деле между всеми нами стены, огромные неприступные стены непонимания, из разных внутренних законов. Это… как тебе сказать, когда уток у ковров один и рисунок вроде бы один, да основа разная… плотность ее… Ты же не положишь на один прилавок…
И тут образ ковров, как символ трудной кропотливой работы, не просто рук, но и воображения, векового мыслительного процесса человечества, как символ глобального процесса, под который легко подделать современными технологиями нечто внешне похожее, но клееное, рассыпающиеся в течение десятилетий ни во что, застыл у неё перед глазами, как аллегория разницы внутренних людских основ. Она прервала свою пламенную речь на мгновение и продолжила, с сожалением:
— Да, что я тебе об этом говорю… Чушь!.. Ты же знаешь — кто ты. Ты же — вор. Обыкновенный квартирный вор. И плевать тебе на все философии, пусть живут и копят свое богатство, а ты вовремя придешь и экспроприируешь, мол, потому что обижен ты на жизнь. Потому что считаешь, что недодали тебе. Что общего между тобой и мной?.. Лишь случай свел… — сказала она не обидно, а искренне грустно.