Дж. Фридман - Против ветра
14
Никогда еще с такой остротой не ощущал я свою никчемность и бессилие, как сейчас; в последние два года это ощущение посещало меня так часто, что превратилось чуть ли не в привычку. Даже когда ушла Холли, когда Фред с Энди вышибли меня пинком под зад, когда Патриция переехала в другой город, даже в конце суда, когда нам казалось, что земля уходит из-под ног. Эти парни доверили мне свою жизнь, а я их подвел снова, самым беззастенчивым образом подвел их. Хуже того, я их обнадежил, а теперь приходится признать, что все надежды пошли прахом.
Начальник тюрьмы, приличный человек, оказывает мне большую услугу, разрешая встретиться со всей четверкой сразу. Строго говоря, правилами это запрещено, но он привык распоряжаться у себя в тюрьме и может управлять ею во многом так, как ему заблагорассудится, пока дела в ней идут более или менее нормально, как сейчас.
Впервые с тех пор, как почти год назад всех четверых развели по разным камерам, они встретились. У них возникает безотчетное желание броситься друг к другу и обняться, обняться так крепко, как только можно, но они знают, что этого делать нельзя: прикасаться друг к другу строжайше запрещено, при первой же попытке ударить друг друга по рукам встреча закончится, даже не начавшись, что чревато для них дополнительным наказанием, кроме того, что они уже отбывают, — их не только изолируют друг от друга, но, может, придумают что и похуже. Поэтому они обнимаются мысленно, пожирая друг друга горящими от любви глазами.
Эти человеческие существа, опаснее и страшнее которых мне видеть не доводилось, жаждут любить; то, что я сейчас вижу, доказывает, что даже самое отвратительное животное становится ручным, если достаточно долго находится в неволе. Я циник и всегда им был, но в такие моменты во мне крепнет ощущение, что на свете действительно существует такая вещь, как перевоспитание, что даже закоренелый грешник может встать на путь истинный. (Сейчас я говорю так, как один из этих пустоголовых телепроповедников, будь то Джим Бэккер или еще какой-нибудь идиот, но это на самом деле так.)
Мы сидим в большой комнате, на сей раз никакой перегородки из плексигласа между нами нет. Они уже слышали новость до того, как я пришел и сообщил им о ней, существующая в тюрьме система оповещения работает так, что «Америкэн телефон энд телеграф» ей в подметки не годится, но не знают, что все это значит на самом деле. Значит, она так и не объявилась, рано или поздно ей придется дать о себе знать, и тогда мы снова возьмемся за дело. Она — главная свидетельница обвинения, если она все-таки объявится, придется назначать новое судебное разбирательство, разве нет? Ведь это вопрос времени, правда?
— Значит, ты хочешь сказать, даже если она даст о себе знать, роли это не играет? — спрашивает Таракан.
— Возможно.
— Почему, черт побери? — Голландец, он никак не возьмет в толк, что к чему.
Одинокий Волк молчит, его взгляд ничего не выражает, он не отрываясь смотрит на меня.
— Потому… — Голова у меня раскалывается от нестерпимой боли. — Потому что нельзя то и дело бегать к колодцу для того, чтобы напиться, никто не позволит возвращаться к нему всякий раз, когда тебе вздумается. Наше ходатайство могли отклонить в первый раз, я имею в виду ходатайство, которое мы подали в самом начале. Нам повезло, оно было принято к рассмотрению. В этой игре второго такого шанса уже не будет, как правило, так не бывает, — грустно заключаю я.
— Но она же призналась, что солгала, — говорит малыш.
— Это не имеет значения. — Все мы поворачиваемся к Одинокому Волку. С начала встречи он заговорил впервые. — Так ведь? — спрашивает он у меня.
— Да.
— Почему? — упорствует Голландец.
Он не понимает, этот двадцатидвухлетний юнец, который с виду уже совсем мужчина. Отказывается понимать, потому что понять, понять и со всем согласиться — значит обречь себя на то, чтобы уже больше не выйти из стен этого здания, разве что тебя вынесут из него в гробу.
— Есть особая процедура, — поясняю я. Я хочу, чтобы все они поняли, как обстоит дело, сообщить им все, что знаю сам. — Есть правила подачи апелляции. Нельзя бегать в суд всякий раз, когда ты считаешь, что у тебя появились какие-то новые факты, особенно если ты уже обращался в суд с каким-то конкретным фактом, как в данном случае поступили мы с ложными показаниями свидетельницы. В противном случае люди всю свою жизнь потратили бы только на это, а власти штата никогда не смогли бы никого убить и похоронить заживо в таких заведениях, как это, а властям это не по душе. Власти хотят, чтобы время от времени кто-нибудь отправлялся на тот свет.
— Значит, если все дело построено на лжи, — говорит Гусь, — это не имеет значения, потому что они могут действовать как ни в чем не бывало, держась формальной стороны дела.
— Совершенно верно. — Он понимает, в чем дело, всегда понимал.
— Не верю, — говорит Таракан. Он дрожит, то и дело пристукивая ногой по полу под столом. Из всех он самый слабый, такое впечатление, что нервы у него могут сдать прямо сейчас.
— Это как в том фильме, — говорит Голландец. — Про парня, который жил в Техасе. Помните?
— «Голубая ниточка», — подсказывает Гусь.
— Ну да! Тот парень, наверное, и по сей день там сидит. А все потому, что какой-то стервец соврал, а полицейские взяли да поверили ему на слово. Так и у нас. Черт побери, готов поспорить, что так все время и есть! — с изумлением в голосе говорит он.
— Нет, — отвечаю я. — Нет, слава Богу. Но время от времени так все же случается, и всякий раз налицо явный перебор.
— Особенно когда речь о тебе самом! — говорит Таракан.
— Значит, даже если она объявится, — повторяет Гусь, он хочет быть абсолютно уверен в том, что понимает, что творится, — даже если объявится и поклянется хоть на дюжине Библий, это роли уже не играет.
— Не знаю. Но шансы против нас. Не только потому, что она не объявилась на этот раз, а и потому, что она — лгунья, она говорит: «Тогда я солгала, а теперь говорю правду». Одно исключает другое. Кто может поручиться, что теперь она говорит правду, что она не говорила правду тогда и лжет сейчас? Это мы уже видели.
В комнате воцаряется тишина.
— Что дальше? — наконец спрашивает Гусь. — Что нам теперь делать? Что, откинуть лапки кверху, черт побери, и ждать, пока нас не отправят на тот свет?
— Нет, будем бороться. Есть ведь и другие возможности. Я обязательно постараюсь ее разыскать и добиться, чтобы было назначено повторное разбирательство, но, если ничего не выйдет, есть и другие возможности. Если ими воспользоваться, дело может затянуться на годы.
— Юридические тонкости, — бесстрастным голосом произносит Одинокий Волк.
— В большинстве своем да, — соглашаюсь я. — Но раньше они срабатывали.
— Ну да! — фыркает он. — Смотреть, чтобы тебя ненароком не треснули обухом по голове! Вместо смертного приговора мы будем прохлаждаться за решеткой до самой смерти. Красота! — добавляет он мрачно.
Я говорю им все, как есть, на сегодня мы ничем больше не можем им помочь.
Мы беседуем еще немного. Всякое человеческое общение для них на вес золота. Потом наступает момент, когда говорить уже не о чем. Надев наручники и заковав в ножные кандалы, их уводят обратно в камеры, Бог знает сколько времени они теперь не увидятся.
Последним уводят Одинокого Волка. Перед уходом, с усилием волоча ноги, тяжелые цепи свисают с него, словно вериги, он в упор смотрит на меня.
— А к чему все это? — спрашивает он.
— Ты же еще жив, старина. — Я изо всех сил стараюсь вбить ему это в голову. — Все можно сделать, пока ты жив.
— Смотря о чем речь. Тут все зависит от того, на чьей ты стороне.
Его уводят.
Я напуган. Опасно дать надежду отчаявшемуся человеку, а потом ненароком отобрать ее. Тогда он становится безумным. На его месте я бы тоже обезумел.
Безумные люди совершают безумные поступки. Посылая к черту мысли о том, чем все это может обернуться.
15
Уже за полночь. Выключив свет, я сижу в кабинете и через окно смотрю на город, точнее, на то, что я могу еще увидеть, на дома из саманного кирпича, в которых уже погас свет, на офисы государственных учреждений, тоже погруженные во мрак. Кроме меня, никого больше нет.
Я чувствую, что оказался на распутье. Подобное ощущение возникало у меня и раньше, похоже, вне зависимости от того, где я и что я, оно прочно вошло в мою жизнь. По своему характеру я всегда был склонен драматизировать положение вещей, в суде это оказывалось мне на руку, но теперь, когда я наконец попытался разобраться, что к чему, боюсь, привычка выходит мне боком. В итоге я потерял дружеские отношения с людьми, которыми дорожил, начал выдумывать проблемы на пустом месте или преувеличивать их. У меня появилась потребность делать из мухи слона, превращая это раздражение в источник душевных терзаний, пока они не становились реальностью и я не обрушивался на причины их возникновения — не на самого себя, кого и следовало винить в первую очередь, а на причины, которые сам же и придумал. Беда в том, что я из числа тех, кто скорее даст отрезать себе нос, чем позволит унизить. Я так и не сумел преодолеть в себе эти детские взгляды на жизнь. Кроме того, что-то ущербное есть во мне самом, я это чувствую. Психолог, возможно, сказал бы, что я считаю себя недостойным того, чтобы ко мне относились по-хорошему, вот и стремлюсь, чтобы ко мне так не относились. В результате же я лишаюсь самого важного — способности, когда не сгораю от жалости к самому себе, радоваться жизни, чувствовать всю ее прелесть на самом деле. Я злюсь на Энди и Фреда, но было время, когда они мне нравились, нас многое связывало, вместе нам удалось добиться кое-чего значительного, что просуществовало какое-то время, но на заключительном этапе уже без меня. И я сам все разрушил. Не они, а я. Уже столько времени прошло с тех пор, как мы с Патрицией расстались, что всех деталей и не помню, но уверен: и в этом случае я вел себя приблизительно так же — все то же самолюбование, потребность все время находиться на переднем плане, чувствовать себя важной птицей, помыкать людьми, контролировать их. Я согласен, в конечном счете нашим отношениям, вне всякого сомнения, все равно пришел бы конец, ведь причина та, что вел я себя не как мужчина, не как настоящий мужчина.