Роберт Уилсон - Смерть в Лиссабоне
Я притянул ее к себе и поцеловал в лоб.
— Это еще зачем?
— Ну, не брыкайся.
— Ладно. Продолжай.
— Что продолжать?
— Мы говорили о маме.
— Ты слишком интересуешься нашими с ней разговорами. Но если мама тебе о них не рассказывала, значит, думаю, она считала, что это не твое дело и тебя не касается. Или, что вероятнее, это тебе неинтересно.
— Ну попробуй — и узнаем.
Она задумчиво подняла глаза, затянулась сигаретой.
— Сначала ты, — сказала она.
— Я?
— Расскажи мне что-нибудь очень личное из того, что вы обсуждали с мамой… в доказательство доверия.
— Например?
— Что-нибудь интимное, — сказала она, забавляясь, — из области секса. Разве вы никогда не говорили с ней о сексе?
Я потупился, глядя в рюмку агуарденте.
— А она рассказывала мне о том, как у вас с ней все было, — сказала она.
— Рассказывала? — Я был потрясен.
— Она говорила… Дай вспомню точно… «Секс с любимым мужчиной — это чудесно. Когда чувствуешь всю эту нежность и как он внимателен к тебе, чувствуешь это глубокое внутреннее сродство, тогда ты готова на все и летишь как на крыльях». Вот примерно что она мне говорила. Это было после первого моего раза, когда я пожаловалась ей, что все оказалось не так уж прекрасно, как это расписывают.
Оливия замолчала. А я чувствовал себя ужасно — в горле ком, глаза щиплет, живот схватило спазмой. В комнате стало тихо, и только где-то вдалеке раздавался собачий лай. Дочь положила руку мне на плечо, потом уткнулась лбом в плечо. Я с нежностью гладил ее черные волосы. Так текли минуты. Она поцеловала мне руку. В комнату ворвался шум проезжающих машин.
— После первого твоего раза? — придя в себя, переспросил я.
Оливия выпрямилась.
— Она ведь не сказала тебе, правда? Я так и знала, что не скажет.
— Почему?
— Я просила ее не говорить. Думала, что ты можешь засадить его в тюрьму.
— Когда это произошло?
— Довольно давно.
— Я не очень понимаю, что означает по-английски «довольно давно». Это может быть очень давно, а может быть и недавно.
— Года полтора назад.
— Поточнее, пожалуйста. Я хочу вспомнить, что тогда было.
— В феврале прошлого года. Во время карнавала.
— Тебе было тогда только пятнадцать.
— Правильно.
— И как же это произошло?
Она нервно передернула плечами, непривычная к таким разговорам со мной.
— Да ты знаешь, — сказала она.
— Расскажи.
— Мы выпивали. Ему было восемнадцать лет.
Вот, думаешь об этом, боишься, а потом вдруг узнаешь, что это уже произошло. Как же мог я не заметить? Разве не меняются лица девушек, вкусивших запретный плод? Вот мальчишки не меняются — как были олухами до этого, так и остаются ими, только олухами по-дурацки счастливыми.
На меня опять накатило. Я считал, что отдохнул и расслабился, но был напряжен и сжат, как пружина. Второй раз за вечер я грохнул кулаком по столу в ярости на неизвестного негодяя, лишившего девственности мою дочь. Я обвинял во всем мою умершую жену. Я ненавидел себя: как мог я быть так слеп?! Я последними словами крыл Оливию, которая отодвигалась от меня вместе со стулом и, защищаясь, выкрикивала мне в лицо все о своей интимной жизни. Она кричала громко, кричала такое, что матросы могли заслушаться. И это продолжалось, пока она, вся в слезах, не ударила меня, а потом выбежала из комнаты, хлопнув дверью, и бросилась на кровать в спальне.
И наступила тишина, нарушаемая лишь шумом крови у меня ушах и тихим поскребыванием жучка, грызшего ножку стола.
С полчаса я обдумывал происшедшее, потом постоял у двери Оливии. За ней было темно. Я поднялся к себе в мансарду. Там возле окна стояли стол и придвинутый к нему простой плетеный стул. В ящике стола я хранил фотографию жены, снятой крупным планом вечером на террасе дома на окраине Лагуша, где мы тогда жили. Лицо ее на фотографии словно светилось. Снимок был цветной, но из-за вспышки получился чернобелым с желтоватым ореолом вокруг головы. Фотографироваться она не любила, я застал ее врасплох. Она пристально вглядывалась в аппарат, ожидая окончания процедуры.
Я вставил фотографию в рамку, стоявшую перед окном, и ее лицо возникло в стекле, словно она заглянула в комнату.
В запертом ящике стола лежал мешочек с травкой и пачка папиросной бумаги. Мальчишкой в Африке я часто покуривал. Наркотик был единственной отрадой бедняков, и его там выращивали около домов. Уехав из Лондона, я больше не курил, но, бросив пить, да еще и сев на диету, бывало, остро чувствовал одиночество. Мне необходимо было что-то, способное приглушить страдания, и иногда я позволял себе эту слабость.
Последние полгода я выкуривал по две-три самокрутки в неделю и, куря, беседовал с женой, которая смотрела на меня из окна. Самое странное, что, когда я был под кайфом, она начинала мне отвечать.
Я сел в кружке света от настольной лампы и закурил. Действие наступило быстро. Наркотик был качественный, не то что местный. Местный можно было раздобыть через пять минут после выхода из дома, но он никуда не годился. Травкой меня снабжал старик гвинеец, бывший шофер отца. Мой черный брат.
— Ну и денек выдался, — сказал я.
Ответа не последовало. Взгляд ее был устремлен вперед, как у фигуры на носу корабля.
— Тебе нравится мое новое лицо?
Губы ее чуть разомкнулись, на бледном лице они казались темными, но остались неподвижны.
— Сегодня я дважды вышел из себя. С чего бы это? Раньше я никогда не терял над собой контроль, даже когда бывал пьян. Весь этот разговор об отце… Карлуш такое нес, что я не вытерпел.
— Наверное, ты почувствовал себя виноватым, — сказала она.
— Виноватым? Не понимаю.
— Наверно, ты почувствовал себя виноватым из-за отца.
— Из-за отца? Но я защищал его.
— Когда мы познакомились, ты был леваком.
— Это был протест… Протест против фашизма.
— Да? И только это?
Молчание. Мысли у меня в голове так и скакали. Ответ я знал, но как выдавить его из себя?
— Ты можешь признаться, — сказала она. — Ведь здесь только ты и я.
— Он был неправ, — сказал я.
— Ты так считал?
— И считаю.
— Тебе нелегко это признавать, — сказала она. — Я ведь знаю, как ты обожал отца.
— Но почему я так взбесился? Стучать кулаком по столу…
— Ты всегда говорил, что португальцы склонны жить прошлым… Возможно, ты решил жить настоящим и будущим, — сказала она. — Ты меняешься. В одиночестве ты меняешься. Оно стало тебя тяготить.
— Мне не хватало тебя сегодня вечером. Когда я услышал, как Оливия говорит твоими словами, мне стало очень тебя не хватать.
— Это не потому, что я рассказала ей все это?
— Нет. Не в этом дело.
— В чем же?
— Мне вдруг показалось, что и с тобой я временами тоже был один.
— Не «один». Одинок, — сказала она, поправляя мой английский. — Именно это делает тебя тем, что ты есть, но это может сломать тебе жизнь.
— Ты имеешь в виду мою профессиональную жизнь?
— Не надо думать только о службе, Зе.
— Ты права. Очень уж много времени у меня занимают мысли о ней.
— Ты слишком рьяно доискиваешься правды обо всем и всех. Кому это понравится? Даже полицейские, даже твои близкие не всегда хотят раскрываться.
— Я что-то не понимаю.
— Особенно когда ты сам не очень-то раскрываешься… когда прячешься.
— А, ну да. Я так и знал, что мы упремся в это. В бороду…
— Борода? — Она фыркнула. — Не в ней дело.
— В переносном смысле.
— Ладно. Пусть так, — сказала она. — Но помни, что ты первый заговорил об отце.
— Почему ты не рассказала мне про Оливию? — выпалил я.
— Она взяла с меня слово.
— Понятно…
— Сказала, что не хочет разочаровывать тебя.
— Разочаровывать?
— Она знает, что ты всегда считал ее маленькой. Сколько времени ты проводил, беседуя с ней, уча ее, внушая ей, какая она умница, какая она чудесная девочка и как много она для тебя значит. Разве ты не почувствовал разочарования?
Я докурил самокрутку и раздавил окурок в пепельнице. И вновь пережил ту муку, которая охватывает, когда узнаешь, что любимая тебе изменила.
— Странные мы люди, — сказал я.
— Любовь — штука сложная.
Я взглянул на собственное отражение в стекле над головой жены.
— Сегодня я познакомился с одним человеком, — сказал я.
— С кем же?
— Учителем.
— Учителем или учительницей?
— Учительницей.
— И что же? — спросила она с некоторым раздражением.
— Мне она понравилась.
— Понравилась? В каком смысле?
— Меня потянуло к ней.
Молчание.
— Впервые я встретил женщину, которую мне так…
— Можно без подробностей, Зе?