Ник Тошес - Рукой Данте
Поэт, единственный из всех путешествовавших в качестве пассажира, а не члена команды, оказался также и единственным немного знавшим латынь, а потому капитан позвал его на палубу прочитать нечто вроде молитвы по усопшим.
Бушующий ветер и сокрушительные волны не позволяли искать убежища в портах, и по мере того, как ливень превращался в низвергающийся с небес поток, столь же могучий и опасный, как и вздымающиеся вокруг и падающие на палубу волны, люди уже не успевали обсыхать и, грязные, провонявшие и мокрые, дрожа, ежились на грязных, провонявших и мокрых койках, где на них нападали потерявшие страх крысы. Если кто-то, разбуженный вонзившимися ему в подбородок крохотными когтями или вцепившимися в губу зубами, вскакивал с воплем ужаса и отбрасывал гадкое создание в сторону, оно скорее всего падало на кого-то другого, так что спали немногие, если не считать тех, кто уже лежал в болезненном забытьи или не поднимался из-за истощения, причем число и первых, и вторых постоянно увеличивалось, так как остатки провизии портились, гнили, в них заводились черви, их покрывала плесень или пожирали крысы.
Страдая от голода и страха наравне со всеми, поэт ни разу не почувствовал приближения смерти и скорее воспринимал происходящее как епитимью, возложенную морем-духовником не на него, но на всех и каждого, кто оказывался на пути этой епитимьи. Очнувшись однажды утром от внезапной боли — какая-то крыса запуталась у него в волосах и отчаянно скреблась, пытаясь освободиться, — он поднял руку и схватил тварь вместе с изрядным клоком волос, а увидев жуткое мерцание желтых глаз и желтых зубов, стиснул ее покрепче и сжимал до тех пор, пока не услышал слабый хруст, напоминавший треск ветки, и не увидел, как кровь, просочившаяся изо рта твари, медленно окрасила ее желтые зубы красным и тонкой струйкой потекла по его большому пальцу. Тогда он со всей силой швырнул крысу в стену, и она на какой-то миг повисла на стене, словно приклеившись к дереву липкими кишками, затем упала, оставив на стене след своего медленного сползания, как будто эта темная, липкая жидкость направляла ее путь вниз. Поэт поднялся и, шатаясь, подошел к стене. Опершись о бимс одной рукой, он протянул другую и прижал окровавленные пальцы к оставшемуся на стене влажному комочку плоти. Вымазав подушечки пальцев, он дважды провел ими по стене и изобразил знак креста.
Он не знал, зачем и почему сделан это. Просто сделал. Находясь в полном сознании, но, не думая, без всякой мысли, не скрываясь, он просто сделал это. И пока он просто делал это, испанцы, бывшие там, просто смотрели на него. Даже если кто-то и посчитал его деяние кошмарным святотатством, обрекающим их всех на верную смерть, у них не было сил ни остановить его, ни закричать, ни даже завыть от страха.
В ту же ночь, когда корабль вошел в Средиземное море, дождь вдруг прекратился, волна улеглась, в разрывах черных туч блеснули звезды на черном небе. Буря улеглась, волнение кончилось, и звезды расшили серебряной нитью черноту очистившегося неба. Утром все, кто не умирал, вышли на палубу и стати у борта, чтобы посмотреть на поднимающееся солнце, как будто оно было неким богом; и корабль лег на курс под золотым диском светила, и попутный свежий ветер наполнил их парус, и тогда все повернулись к поэту, словно он был их спасителем, наделенным силой святого. А он радовался тому, что снова видел пену и водную пыль, и ликующие волны моря-исповедника, чья буря поглотила его обращенный к Богу крик, чье спокойствие успокоило его после долгой ночи и на которое он теперь смотрел как на спасителя, наделенного силой святости.
На море уже виднелись другие корабли, шедшие под большими парусами, потом появились парящие над водой чайки и суетливые птички помельче. Из тумана поднялись пики далеких гор. В свою очередь, на корабле подняли флаги Испании, дома Арагонов и Сицилийского королевства.
Солнце стало из золотистого бледно-желтым, когда бросили якорь; а когда баркасы доставили в порт живых и умирающих, оно стало розовым. Поэт ступил на берег, когда солнце ушло с неба. Посмотрев на сумку у ног, он увидел, что пыль в этом месте имеет розовый оттенок заката. Поднятая, она кружилась, вихрилась и плыла, напоминая эфемерные тени чего-то невидимого, а издалека, проникая через близкий гул и шум порта, доносились, кружа, вихрясь и плывя, напоминая эфемерные тени чего-то невидимого, унылые завывания, которых он никогда не слышал, похожие одновременно и на погребальную песнь, и на призывный зов сирены.
Поэт поднял сумку и медленно направился по извилистым прибрежным улицам с клубящейся пылью в направлении доносящейся из-за пыли коварной и призывной песни.
Дэвид, мой друг в Саванне, не имел известий от меня с того дня, когда я звонил ему после встречи с джентльменом из Национальной библиотеки. Но голос Мефистофеля он услышал.
Два дня понадобилось Дэвиду на то, чтобы продать две присланные ему страницы. Меньше сорока восьми часов. Одна принесла более трех с половиной миллионов, другая более четырех. После выплаты комиссионных моя доля, не подлежащая налогообложению и совершенно законная, составляет около четырех миллионов.
Баджан, язык коренных барбадосцев, на самом деле нечто вроде креольского английского, едва отличимый от того английского, который преподают в школах Барбадоса, Нью-Йорка или Лондона.
На берегу какой-то старик привлекает мое внимание к большому и старому дереву.
— Манцинелла, — говорит он. — Очень опасно. Надо держаться подальше.
Манцинелла.
Одно слово вызывает в памяти другое.
Манихеи.
В густом, ароматном воздухе, в тени дерева, о котором говорил старик, я чувствую присутствие того, что почитали священным манихеи: света и тени, Бога и Сатаны, сосуществующих вечно и неразделимо.
— Этот сок, приятель. Этот плод. Убивают насмерть. Много людей имеют врагов. Одна капля манцинеллы в кофе, и врага больше нет.
Большое дерево. Прекрасное дерево.
— Вон тот плод, приятель, видишь? Похожий на яблоко, да? Никто не знает, каков он на вкус, потому что тот, кто попробовал, не успел рассказать. Так что держись подальше от него, приятель, и будешь о'кей.
Белые бабочки, играя, кружат и порхают.
Живя для детей и через них, Джемма открыла, какие любовь и счастье благословили ее юные годы. Их няни, нанятые ее мужем, были по-своему добры и хороши, но почти или совсем не привносили в отношения с подопечными того волшебного духа единства и заговорщичества, который объединял ее с няней. Она старалась вовлечь их в сказочный мир стихов, сказок и песен, ставший для Джеммы самым далеким и разбитым воспоминанием. Но если ее добрая няня была ангелом солнца и этим счастливо отличалась от постоянно ссорящихся, унылых отца и матери, то сама Джемма, как ни старалась создать атмосферу веселья и сказочности, то и дело теряла маску жизнерадостности, невольно являя детям лицо женщины, обремененной заботами. В ее веселых рассказах о мечтах детства и юности сыновья и дочь легко различали печаль и грусть, едва прикрытые покровом беззаботности, несчастный конец сбывшихся мечтаний.
«И я спросила служанку: „А подарит ли он мне розу?“ И она уверила меня, что подарит. Пришел день, и ваш отец, преклонив колено и учтиво опустив голову, преподнес мне красивейшую из роз».
Не зная о том, что мать делает это, пытаясь придать холодному, лишенному любви браку по контракту хотя бы толику романтичности, дабы поощрить их воображение, дети, слыша такие рассказы, замыкались в себе, испытывая меланхоличное чувство вины, словно это они положили конец роману, бывшему светом ее жизни. Веря, что романтическая история с розой не является выдумкой, они делали вывод, что история эта завершилась с их появлением на свет, потому что ничего похожего ни на запах той розы, ни на сияние благодати, осенившей когда-то их родителей, давно уже не осталось.
Не произнося этого вслух, они чувствовали себя виновниками смерти розы, и ее любовь к ним в воображаемой перспективе этой жертвы и утраты побуждала их тем сильнее любить ее.
Рассказ о женщине-поэте из Прованса вызвал у них неподдельный интерес и пробудил любопытство, вылившееся в поток вопросов, таких, например, как: почему она, владея столь прекрасным языком, не сочиняет стихи, как это делает их отец, или почему, если сочинение стихов угодно Богу и сердцу, их отец живет так трудно? На это Джемма ответила, призвав всю свою искренность и достоинство, что ее поэзия, поэзия прекрасная и переполняющая душу, — это ее дети, дав жизнь которым она исполнила свое предназначение, и что теперь их разворачивающиеся жизни суть самые чудесные и богоугодные поэмы. Что касается их отца и его кажущейся мрачной уединенности, то это объясняется грандиозностью и монументальностью взятого им на себя труда, и что создание задуманной им поэмы равнозначно построению великого стихотворного собора во славу Господа.