Филипп Клодель - Серые души
Однажды, было это 13 июня того же года, когда я в очередной раз шел по берегу и уже миновал «Кровяную колбасу», за моей спиной послышался шорох травы. Я обернулся. Это был он. Еще выше, чем в моих воспоминаниях, седые, почти белые, зачесанные назад волосы, черный костюм и безупречно начищенная обувь, в правой руке – трость с набалдашником из слоновой кости. Он смотрел на меня и не двигался. Думаю, дожидался, когда я пройду мимо, чтобы появиться через дверь в глубине парка. Какое-то время мы молча переглядывались, как оценивают друг друга дикие звери перед схваткой или как старые, давно не видевшиеся друзья. Должно быть, я выглядел не лучшим образом. Мне кажется, что за несколько месяцев я постарел больше, чем за десять лет.
Дестина заговорил первым:
– Знаете, я часто вижу вас здесь…
И оставил свою фразу незаконченной, даже не пытался ее закончить, или не смог. А я не знал, что сказать в ответ. Я так давно не говорил с ним, что уже не знал, как за это взяться.
Он поворошил концом трости окаймлявший берег мох, немного приблизился и рассмотрел меня во всех подробностях, беззлобно, но с какой-то болезненной дотошностью. Самое странное, что меня нисколько не смутил этот взгляд, скорее вызвал приятное чувство, утешительное и спокойное, будто на осмотре у старого врача, знакомого с самого детства, который старается понять, что нас мучает и тревожит.
– Вы меня так и не спросили о…
И он опять не закончил фразу. Его губы слегка дрогнули, а глаза на секунду сощурились из-за света. Я прекрасно знал, о чем он хочет поговорить. Мы превосходно понимали друг друга.
– А я получил бы ответ? – сказал я, растягивая слова, как и он. Прокурор глубоко вздохнул, тронув левой рукой свои часы, отчего о цепочку звякнул прицепленный к ней любопытный черный ключик, потом посмотрел вдаль, в сторону прекрасного голубого неба, но его взгляд быстро вернулся ко мне и вонзился прямо в глаза, заставив меня сморгнуть.
– Надо остерегаться ответов, они никогда не бывают такими, как нам хотелось бы. Вы не находите?
Потом носком левого ботинка сбросил в воду мох, который отковырял своей палкой. Нежный, ярко-зеленый мох затанцевал вальс на воде, пока не выплыл на середину канала и утонул.
Я обернулся к Дестина. Он исчез.
Война кончилась, и жизнь, как говорится, снова наладилась. Больница мало-помалу опустела, равно как наши улицы. Кафе стали не такими многолюдными, и у Агаты Бланшар поубавилось клиентов. Вернулись сыновья, мужья. Некоторые – невредимыми, другие – довольно попорченными. Многие, конечно, так никогда больше и не объявились, но у некоторых все еще оставалась надежда, что, несмотря на очевидность, они увидят, как их близкие свернут за угол улицы, войдут в дом и сядут за стол в ожидании кувшинчика вина. Семьи, где кто-то работал на Заводе, прошли через войну, не узнав слишком больших забот и лишений. Другие, напротив, пережили четыре ужасных года. И пропасть меж ними углублялась все больше, особенно когда на ее дне догнивал мертвец, а то и два. Некоторые перестали говорить друг с другом. Другие дошли до взаимной ненависти.
Баспен начал производство монументов. Впрочем, наш монумент был одним из первых: устремленный вперед фронтовик со знаменем в левой руке и винтовкой в правой, одно колено слегка согнуто, а рядом – огромный и весьма горделивый галльский петух, запечатленный в тот миг, когда горланит свою песнь, приподнявшись на цыпочки.
Мэр торжественно открыл его 11 ноября 1920 года. Произнес речь, вращая глазами и играя дрожащим от волнения голосом. А потом зачитал имена сорока трех павших за отчизну бедолаг из нашего городка, делая после каждого имени паузу, чтобы Эме Лашпо, сельский полицейский, успел рассыпать барабанную дробь. Женщины с ног до головы в черном плакали, а малые дети трясли их за руку и пытались затащить в лавку Марго Ганёр, где продавались всевозможные мелочи, в частности лакричные палочки и медовые леденцы.
Потом состоялся подъем флага. Фанфары протрубили мрачную мелодию, которую все выслушали вытянувшись и глядя перед собой. А как только был сыгран последний такт, все устремились к мэрии, где в честь события было подано вино. Среди шипучки и намазанных на хлеб паштетов павших быстро забыли. Говорили. Опять стали смеяться. Наконец, через час расстались, намереваясь повторять из года в год ту же комедию тяжелых сердец и воспоминаний.
Дестина тоже присутствовал на церемонии, в первом ряду. Я стоял в двух шагах позади него. Но он не пошел в мэрию. Медленно вернулся в Замок.
Время от времени он наведывался в В… хотя и был в отставке уже добрых четыре года. Важняк подавал запряженную коляску без десяти десять. Ровно в десять часов Дестина выходил, садился в нее и – трогай! Приехав в город, он шел пешком по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, плошадь Префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица Отен, сквер Фидон, улица Бурель. Важняк, сидя на козлах коляски, следовал за ним метрах в двадцати и успокаивал рукой пару нетерпеливых лошадей, оставлявших за собой кучи яблок. Встреченные горожане приветствовали Дестина. Он слегка кивал в ответ, никогда не обмениваясь с ними словом.
В полдень он заходил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. У Прокурора по-прежнему имелся там свой столик; он неизменно ел одни и те же блюда, пил одно и то же вино, как и в те времена, когда его стараниями людям рубили головы. Единственное, в чем состояла разница: теперь он задерживался после кофе. В зале пустело, а Дестина все сидел. Потом знаком подзывал Бурраша. Тот брал бутылку первосортного, самого лучшего коньяка с двумя рюмками и садился напротив Прокурора. Наполнял рюмки, отпивал из своей. Что касается Дестина, то он лишь нюхал коньяк, но никогда не подносил его к губам.
Потом они оба говорили.
– И о чем же? – осмелился я спросить у Бурраша, но много-много времени спустя.
Его взгляд затуманился. Словно он смотрел на далекую сцену или на какой-то расплывчатый образ. Глаза блестели.
– О моей малышке… – сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. – В основном это Прокурор говорил, а я слушал. Будто он знал ее лучше меня, хотя, когда она еще была с нами, я никогда не видел, чтобы он сказал ей что-нибудь, разве одно словечко, когда она приносила ему хлеб или графин с водой. Но получалось так, словно он знал о ней все. Прямо рисовал мне ее портрет, говорил о цвете ее лица, о волосах, о голосе, как у птички, о форме губ и их цвете, называл имена старинных художников, которых я и не знал, говорил, что она могла бы быть на их картинах. А потом задавал мне всякие вопросы о ее характере, маленьких причудах, детских словечках, болезнях, о ее раннем детстве, и приходилось все это ему рассказывать, рассказывать… Ему никогда не надоедало.
И всякий раз, как он приходил, было одно и то же: «А теперь, голубчик, не поговорить ли нам о ней…» Я этого не больно-то хотел, мне от этого становилось тяжело на сердце, и это потом не проходило весь день, до самой ночи, но я не осмеливался отказать Прокурору, так что мы говорили. Час, два. Думаю, он мог бы говорить о ней целыми днями и был не прочь. Мне-то такая привязанность к моей малышке казалась странной, но я думал, что это, наверное, из-за возраста, что он всего-навсего малость тронулся умом, а еще потому, что живет в одиночестве и весь извелся, что у него нет ребенка.
А однажды даже спросил, не найдется ли у меня фотографии малышки, мол, не могу ли я ему подарить. Вы только подумайте, фотографии ведь денег стоят, мы их совсем не делали. У меня всего-то три штуки было, с моими тремя дочками. За них крестная Красавицы заплатила, очень ей захотелось. Отвела их к Изидору Копейке, знаете, к тому русскому с Сословной улицы. Он их и снял: старшие сидят на земле, среди травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая прелесть, прямо настоящая Пресвятая Дева. Мне из тех снимков досталось три, по одному на каждую девочку. Я отдал Красавицын Прокурору. Вы бы его видели: можно было подумать, будто я ему золотой рудник подарил! Весь затрясся и без конца благодарил. Так жал руку, что чуть не оторвал.
В последний раз он приходил за неделю до своей смерти. Все тот же ритуал: обед, кофе, коньяк, разговоры. И вопросы о малышке задавал почти те же самые. А потом, после долгого молчания, почти прошептал, будто изречение: «Она не знала зла, ушла, не познав его, зато нас зло сделало такими гнусными…» Потом медленно встал, долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и обвел взглядом зал, словно оценивая его размеры. Я открыл ему дверь и сказал: «До скорого, господин Прокурор». Он улыбнулся, но не ответил. И ушел.
Писать мучительно. Я понял это уже несколько месяцев назад, с тех пор как взялся за перо. От этого болит рука, болит душа. Человек не создан для этой работы, да и к чему все это? Зачем это мне? Если бы Клеманс была со мной, я никогда бы не измарал столько бумаги, даже со смертью Денной Красавицы и ее тайной, даже со смертью маленького бретонца, из-за которой у меня пятно на совести. Да, одного ее присутствия хватило бы, чтобы отдалиться от прошлого и сделаться сильным. В сущности, я пишу это ради нее, только ради нее, чтобы притвориться, чтобы обмануть себя, убедить, что она ждет меня, где бы ни находилась. И что она слышит все, что я ей говорю.