Филипп Клодель - Серые души
Деспио смотрел на июньское небо, дышал его прелестью. Ночь подкрадывалась мелкими шажками. Я только слушал да порой подзывал официанта, чтобы наши стаканы не пустели. Вокруг нас на террасе сидело много народа, легкомысленного и веселого, но, думаю, мы там были единственными, кто вздрагивал от холода.
– Я стоял перед окном, отступив немного, – продолжил Деспио. – Не мог оторвать глаз от тела мальчишки. Он по-собачьи свернулся калачиком на корнях дерева, и мне было видно, как он шевелится, дрожит, не переставая. Тут я заплакал, клянусь, слезы потекли сами по себе, а я даже не старался их остановить. И вдруг он завыл, как зверь, говорят, так волки выли, когда они еще водились в наших лесах, и уже не останавливался, а судья с полковником смеялись за стенкой все пуще, я их слышал. А завывания мальчугана вонзались мне в сердце как клыки.
Я представляю себе Мьерка и Мациева стоящими лицами к окну, спинами к огню, с рюмками дорогого коньяка в руках. Их животы готовы лопнуть от избытка жратвы, а они болтают об охоте на зайца, об астрономии или о переплетном деле, поглядывая на голого мальчишку, который корчится на земле. Я всего лишь воображаю это, но не думаю, что слишком ошибаюсь.
А вот что точно: немного погодя Деспио заметил, как полковник вышел во двор еще раз и, подойдя к узнику, потрогал его носком сапога, трижды слегка постучав по спине и животу, как проверяют, сдохла ли собака. Мальчишка пытался схватить сапог, наверняка умоляя, но Мациев оттолкнул его, пнув каблуком в лицо. Маленький бретонец застонал, потом взвыл еще пуще, когда полковник вылил ему на грудь воду из кувшина, который держал в руке.
– Его голос, слышали бы вы его голос, впрочем, это был уже не совсем человеческий голос, да к тому же он выкрикивал какие-то бессвязные, просто идущие одно за другими слова, которые ничего не значили, а потом вдруг, в самом конце этой литании, заорал, что да, да, да, это был он, и он признается во всем, в убийстве, во всех убийствах, это он убил, точно он… Его уже было не остановить.
Деспио поставил стакан на стол. Он смотрел на его дно, словно надеясь отыскать там силы, чтобы продолжить историю. Его позвал полковник. Мальчишка крутился на земле, рвался во все стороны, твердя одно и то же: «Это я, это я, это я!» Его кожа совершенно посинела, была местами в красных пятнах, а кончики пальцев на руках и на ногах уже начали чернеть от обморожения. Лицо было белым, почти как у мертвеца. Деспио укутал его одеялом и помог зайти в дом. Мациев вернулся к Мьерку. Они чокнулись за удачное завершение своей затеи. Мороз победил-таки маленького бретонца. Деспио все никак не удавалось заставить его замолчать. Он дал ему горячего питья, но тот не смог его проглотить. Он просторожил его всю ночь, хотя вообще-то уже не сторожил. Некого было сторожить. Мальчишка обратился в ничто.
Июньский вечер заставляет надеяться и землю, и людей. Почти. От девушек и деревьев исходит столько запахов, и воздух вдруг делается таким ласковым, что хочется все начать заново, протереть глаза, поверить в то, что зло – всего лишь сон, а боль – обман души. Наверное, отчасти из-за всего этого я и предложил отставному жандарму где-нибудь перекусить. Он посмотрел на меня, словно я обругал его, и покачал головой. Может, после того, как он разворошил всю эту золу, у него пропал аппетит. По правде сказать, мне и самому уже расхотелось есть, я предложил ему это, в основном, чтобы еще немного задержать наше расставание. Но раньше, чем я успел заказать следующую порцию выпивки, Деспио встал. Распрямил длинный костяк, отряхнул ладонями пиджак, поправил шляпу и посмотрел мне прямо в глаза. Думаю, он впервые посмотрел на меня так, во всяком случае, я впервые заметил в его взгляде эту колкую искорку.
– А вы-то сами, – спросил он меня чуть резковато, и это прозвучало как упрек, – где были той ночью?
Я застыл, продолжал стоять перед ним, как дурак. Но очень скоро ко мне пришла Клеманс. Я посмотрел на нее. Она была все такая же красивая. Прозрачная, но такая красивая. Что я мог сказать Деспио? Он ждал моего ответа. Стоял передо мной, а я застыл с открытым ртом, глядя на него, глядя в пустоту, где только мне была видна Клеманс. Деспио пожал плечами, нахлобучил шляпу, потом повернулся ко мне спиной и ушел не попрощавшись. Ушел со своими угрызениями совести, оставив меня наедине со своими. Мы оба знали, что и с ними можно жить. Как в какой-нибудь стране. В стране угрызений.
XIX
К Клеманс меня отвела госпожа де Флер. Я знал ее в лицо. Она принадлежала к очень старинному роду В… К высшему обществу. К миру Дестина. Ее муж, майор, погиб в сентябре четырнадцатого года. Помню, что злился на нее, думая, что вдовство пойдет ей, как вечернее платье, что она начнет играть в него, чтобы еще больше возвыситься на вечерах у префекта и благотворительных распродажах. Я порой бываю так глуп и несправедлив, во всяком случае, веду себя не лучше других. А она вскоре захотела стать полезной. Покинула В… Бросила свой дом, огромный, как Версаль, и приехала к нам, в госпиталь. Некоторые говорили: «Она тут и трех дней не протянет, от вида крови и дерьма в обморок хлопнется!»
Она осталась. Несмотря на кровь и дерьмо, заставив людей забыть о своей знатности и богатстве благодаря безграничной доброте и простым поступкам. Спала в комнате для прислуги и все время, дни и ночи, проводила у изголовья умирающих и выживших. Война устраивает бойню, калечит людей, оскверняет их, марает, разлучает, потрошит, кромсает и убивает, но порой ставит некоторые часы на верное время.
Госпожа де Флер взяла меня за руку и повела. Я не сопротивлялся. Она извинилась:
– У нас в палатах больше нет мест…
Мы вошли в огромную общую палату, заполненную хрипами, где витал кисловатый запах повязок, гноя и грязи. Это был запах ран и страдания, но не запах смерти, которая чище и отвратительней. Там было, наверное, коек тридцать, может, сорок, все занятые, на них иногда можно было различить только какие-то неясные продолговатые, слегка шевелившиеся контуры под повязками. В самом центре с потолка свисали четыре белые простыни, образуя некий легкий и зыбкий альков. Там-то и находилась Клеманс, недоступная взорам солдат и не знавшая об их присутствии.
Госпожа де Флер раздвинула простыни, и я ее увидел. Она лежала лицом вверх, глаза были закрыты, руки сложены на груди. Дышала с величавой медлительностью, ее грудь поднималась и опускалась, но черты оставались совершенно безучастными. Рядом с койкой стоял стул. Я скорее упал на него, чем сел. Госпожа де Флер мягко положила руку мне на лоб и погладила, потом сказала:
– С ребенком все хорошо.
Я посмотрел на нее, не понимая.
Она добавила:
– Я вас покидаю, оставайтесь сколько захотите. – Она отодвинула простыню, как делают иногда в театре. И исчезла за этой белизной.
Я просидел с Клеманс всю ночь. Смотрел на нее. Не отрывая глаз. Не осмеливался говорить с ней, чтобы кто-нибудь из раненых, окружавших ее, словно приближенные телохранители, не услышал мои слова. Касался рукой, чтобы ощутить ее тепло и поделиться своим, потому что убеждал себя, что она почувствует мое присутствие и это даст ей силы – силы вернуться ко мне. Она была красива. Быть может, немного бледнее, чем накануне, когда мы расстались, но зато более кроткая, безмятежная, словно глубокий сон, в котором она блуждала, изгнал все тревоги, заботы и огорчения дня. Да, она была красива.
Я никогда не знал ее ни подурневшей, ни дряхлой, ни морщинистой. Все эти годы я живу с женщиной, которая так и не постарела. Сам-то я сутулюсь, кашляю, растрескиваюсь и разрушаюсь, но она остается прежней, без малейшей морщинки и изъяна. Хоть это оставила мне смерть. И это уже ничто не сможет у меня отнять, даже если время украло у меня ее лицо, которое я упорно пытаюсь вновь обрести, таким, каким оно было на самом деле. Порой я все-таки бываю вознагражден, и мне удается мельком увидеть его в отсветах вина, которое пью.
Всю ночь солдат, лежавший слева от Клеманс и скрытый от моих глаз натянутой простыней, бормотал какую-то историю без начала и конца. Иногда напевал, иногда выходил из себя. Но, несмотря ни на что, его голос по-прежнему оставался ровным. Я не очень-то понял, к кому он обращался – к приятелю, к родственнику, к подружке или к самому себе. В его монологе смешалось все на свете: война, конечно, а также спор из-за наследства, покосные луга, требующая починки крыша, свадебный обед, утопленные котята, побитые гусеницами деревья, приданое для ребенка, плуг, маленькие певчие, наводнение, колка дров, кому-то одолженные, но так и не возвращенные матрасы. Это была какая-то мельница для слов, которая безостановочно перемалывала эпизоды жизни раненого и вываливала их один за другим без всякого порядка, превращая в бесконечное, лишенное всякого смысла повествование – в сущности, по образу самой жизни. Время от времени он повторял одно имя: «Альбер Живональ». Предполагаю, что оно было его собственное, и ему требовалось произносить его вслух, чтобы доказать самому себе, что он еще жив.