У меня к вам несколько вопросов - Маккай Ребекка
Шейла сказала:
— Его младший брат так надолго остался без внимания. Когда умер отец, Малкольму было всего шесть, но Омару — пятнадцать, и я сказала себе, окей, мой муж вырастил одного мужчину, теперь Омар сможет вырастить брата. Но в тот год, когда Малкольму было шестнадцать, у него забрали и брата. Я стараюсь ничего не упустить, но я занята борьбой за Омара. У нас суд и апелляция. У меня от стресса высыпал лишай, и это отнимало мои силы. Вся моя группа поддержки — сестра, мама — мы заняты этим. А Малкольм — живи как знаешь? У нас ведь тесное сообщество. Можете себе представить, как к нему стали относиться после этого, даже его учителя. Он сейчас нащупывает свой путь, но только благодаря силе характера.
Мне словно двинули под дых — то, как она высказала что-то такое, на что я оказалась неспособна. Смерть моего отца выбила нас из колеи, но, когда умер Ас, в нашей с мамой жизни вырвали что-то из самого центра, последний колышек, удерживавший все на месте. Не скажу, что одна потеря была хуже другой, но вторая нас доконала.
Я уже закончила чистить зубы и отметила, что по второму разу продергиваю зубную нить.
Шейла сказала:
— Омара стали повсюду выставлять в дурном свете. Одного этого обвинения им было недостаточно, надо еще присовокупить, что он продавал наркотики, что он был склонен к насилию, что он спал со школьницами. В общем, картина маслом. О нем так говорят, словно он взялся из ниоткуда, словно у него нет семьи.
Сторона обвинения и газеты действительно изображали его этаким наркодилером, подразумевая, будто он продавал наркотики школьникам, что стало новостью для меня. По правде говоря, он много рассуждал о травке, например о различиях между марихуаной и гашишем, и говорил атлетам, которым прописывали после травмы болеутоляющие, что им бы надо выбросить всю эту химию, потому что травка здоровее. Это вполне сочеталось с его упором на медитацию, дыхательные упражнения. Он добился от футболистов, чтобы они выполняли виньясу. Его рассуждения о травке казались чем-то в порядке вещей. И даже если это было чем-то большим, каждый второй школьник в кампусе и так имел у себя заначку какой-нибудь дури или орегано, которое им впарили под видом дури. Все, насколько я была в курсе, покупали у Ронана Мёрфи, того скользкого парнишки из Бронксвилла, и он продавал далеко не только травку.
После ареста Омара я, разумеется, поверила, что он продавал школьникам, хотя бы уже потому, что так говорили все. С тех пор я не раз задавалась вопросом, зачем ему было рисковать карьерой из-за травки, но, если уж на то пошло, зачем ему было рисковать карьерой из-за школьницы?
— Я не могу не думать, что моя мама прожила бы дольше, — сказала Шейла Эванс, — если бы не этот стресс. У нее был тромбоз глубоких вен, и тревога не шла ей на пользу. Омар был ее первым внуком. Она бесилась, если я купала его без нее, очень уж ей это нравилось. — Она сглотнула, и на подбородке у нее обозначилась ямка; она так сильно сдерживалась, что я поражалась, как ей удавалось не взорваться и не скукожиться в скорбный комочек. — Моя мама покинула нас в две тысячи восьмом, — сказала она.
Я взяла лэптоп с собой в постель.
— Моя сестра от нас отпала. Она сомневалась в невиновности Омара. Мы много лет уже не разговариваем. Вначале у меня была семья, — сказала она, и ее голос задрожал, так что она помолчала немного. — Здоровая, нормальная семья, а… теперь, знаете, одни обломки. Семейные руины.
У меня такая дозировка антидепрессантов, что я уже лет десять не плакала настоящими слезами, но иногда мне так отчаянно хочется расплакаться, что я нарочно хнычу, и скулю, и растираю глаза кулаками. Когда нет слез, это ранит больше — или обостряет старые раны, — чем если бы я просто разрыдалась. Так или иначе, я сидела на кровати и пыталась плакать. Во всем этом была какая-то детская горечь, которую я не сразу распознала под сочувствием к Шейле Эванс: мама Омара, в отличие от моей, не забросила своего оставшегося ребенка.
Мне было стыдно, что я думала о себе, вместо того чтобы полностью отдаться чужому горю, но правда в том, что если у любого человека, у кого есть сердце, оно бы разбилось от этой сцены, то у меня на сердце обозначились знакомые линии разлома.
Поскольку мне не следовало думать о себе, я засунула это признание под землю, в сырые, глинистые места, где оно могло бы пустить корни.
Не желая разбираться в этом, я легла спать.
Утром я не могла вспомнить, что мне снилось, не считая того, что сон был тревожным, что там была вода, что во сне я писала сообщения друзьям об этом сне. Я совершенно не выспалась. Когда солнце наконец пробилось сквозь жалюзи, я поняла, что не встану, пока не вернусь туда с закрытыми глазами, досконально представив себе ту ночь, когда умерла Талия. Если я смогу это сделать, смогу обдумать все до конца, тогда я смогу встать и преодолеть все то, что превратило эти простыни в потное месиво.
Так что — да простит меня вселенная — я это сделала.
Талия снимает свой костюм, тюль пахнет потом и опилками. Она надевает джинсы и свитер, которые позже найдут аккуратно сложенными на скамейке у бассейна. Рубашку так и не нашли — только зеленый кашемировый свитер, так что давайте предположим, что это все, что у нее есть. Походные ботинки. Без пальто: самые бесшабашные из нас пальто не носят.
Она хватает свой рюкзак (содержимое нам известно: расческа для волос, губная помада, тампоны, учебник по математике, «Возлюбленная» Тони Моррисон, еженедельник Грэнби, разные ручки и резинки для волос, мини-дезодорант, ключ от комнаты в общежитии), проскальзывает мимо других переодевающихся девушек, выходит через пожарный выход за сценой. Никто ее не хватится: все ее подруги увлечены театром, а множество других ребят, Робби в их числе, направляются в лес с выпивкой, к тем двум ужасным старым матрасам.
Ее следы сливаются с другими, и в любом случае к следующей ночи их смывает дождь — раньше, чем кому-либо приходит в голову искать их.
Освещенные места она обходит, пока не оказывается за спортзалом, где вообще нет света; ее пальцы оглаживают кирпичную стену. Подойдя к аварийному выходу, она стучит три раза, и Омар отключает сигнализацию. Он ее ждал, уже заждался. Они идут к дивану в его кабинете.
Талия все еще в гриме, зеленые тени для век в тон платью. Омар говорит, она секси. Или нет — он говорит, она словно шлюха, и она хлопает глазами, надувает губы.
Может, он спрашивает, не для Робби ли этот грим. Спрашивает, зачем ей выглядеть такой шалавой для спектакля, спрашивает, не ищет ли она, с кем еще замутить, потому что знает, что с ним у нее не всерьез, да она, наверно, и с дартмутскими ебется.
Иногда это у них прелюдия. Иногда она говорит: «Что, если бы я пошла на вечеринку братства и посмотрела, сколько ребят готовы меня отодрать?»
Но он не в настроении и нависает над ней, его все еще штырит от того, чем он закинулся, пока ждал ее, и он хватает ее за горло и, может, даже не думает об этом до последнего момента. Если бы на ее лице не отразился ужас, он мог бы обратить это в шутку, но уже слишком поздно: она увидела, что в нем таится, и единственный способ, которым он может все исправить, — это не дать ей видеть его, судить его и запомнить это. Он бьет ее затылком о новый постер про искусственное дыхание, приклеенный над диваном к стене из шлакоблока. Она царапает его ногтями, оставляя шрам от правого уха до самой ключицы, который полиция найдет девять дней спустя, а он скажет, что на него напала соседская собака.
Под ногтями у Талии не нашли кусочков кожи, но это неудивительно после нескольких часов в хлорированной воде. Он душит ее сильнее, и когда ее руки безвольно падают, он отступает.
Нет. Все было не так.
Эту версию нам всем внушили — это то, что было в его признании (наркотики, его кабинет, диван, стена, постер, которого никто не помнит), но меня это не устраивало. Режиссер, живший у меня в голове, хотел забраковать это и отпустить актеров по домам.