Ник Тошес - Рукой Данте
Один шажок человека, и гигантский шаг человечества.
Так! Ах! Ох! Да! Есть! И в тот момент я разрядился даже не в ее рот. Я спустил в рот всему человечеству. Одному Богу известно, сколько раз мы с ней кончали в тот день и ту ночь. Я лишь знаю, что после пятого или шестого затяжного траха в моем семени, похожем на водянистый плевок, появлялась капелька крови. Так случилось и тогда. Она все-таки перехитрила, что было не так уж трудно с учетом пива и «косячка». Так что зная, когда родилась дочь, я могу с уверенностью сказать, что зачали мы ее в тот жаркий летний день, когда человек и человечество осквернили Луну. Несколько недель спустя, не дождавшись благожелательного эмоционального отклика с моей стороны — «Эй, малышка, что твое, то твое», — ее мамаша, не теряя времени, нашла какого-то сосунка, которого относительно скоро заставили поверить, что именно его зерно любви проросло в ее животе.
Лет через пятнадцать после рождения моей дочери наши дорожки как-то пересеклись. Моя прежняя любовь все еще была красива, хотя, похоже, так и не простила мне, что через пару-тройку лет после того, как мы расстались, я женился на другой. Та женитьба была одним из наименее значимых и памятных событий в моей жизни, мимолетным увлечением. (Я пишу «увлечением», потому что даже в период писательства никогда не опускался до употребления слова «отношения», ставшего для меня частью стерильно скучного Словаря Стиля Жизни сегодняшнего человечества, совершившего гигантский прыжок к посредственности и убогости.)
Он, тот недолго протянувшийся брак, стал не более чем одним из симптомов прогрессирующего алкоголизма, уже вцепившегося в меня мертвой хваткой, вырвать из которой меня не могли никакие человеческие руки. Мне ничего не пришлось объяснять ей, моей старой любви, потому что она и так увидела, в кого я превратился. В последующие несколько месяцев мы провели вместе несколько дней и ночей, и она поняла все сама: таблетки и пиво утром, чтобы не дрожали руки и не хватил удар, потом поход в пивную на весь день и вечер. Потом в какую-нибудь забегаловку, потом либо домой, чтобы пошуметь и прочухаться, либо прямиком в пивную, если было уже после восьми, когда ночные притоны закрывались, а легальные открывались.
Помимо таблеток и пива, я обычно пропускал пару бутылок скотча и употреблял пару пакетиков дури. Чаще всего я не ел, а только перехватывал что-то там и тут. Еда стала для меня тем же, что и кокаин: средством удержаться на ногах, чтобы больше выпить. Но когда я бывал с ней, то ходил обедать, а обед не обходился без бутылки-другой вина и нескольких бренди. То, что я съедал и ухитрялся удержать, лишь усиливало мою способность принять еще больше спиртного в последующие ночь и день. И все это время она сидела со мной, потягивая «Эвиан» или что-то другое в этом же роде.
Конечно, по-настоящему я с ней и не был. Пьянице никто не нужен, только выпивка. Но ее присутствие и голос действовали на меня успокаивающе. Она говорила, что, больше всего ее пугает моя способность не отключаться, как будто героин и выпивка стали для меня чем-то таким, без чего я могу умереть, хотя никто не мог бы выделывать то, что выделывал я, и при этом продолжать жить. Я отвечал, что меня только слегка сносит. В конце концов, проведя со мной несколько дней и ночей, она заявила, что не может больше смотреть на то, как я себя убиваю. Она дала мне две маленькие фотографии: на одной они вдвоем с дочерью, на другой только девочка. Я частенько на них поглядывал. Потом стал смотреть только на девочку. Это было самое милое существо, которое я когда-либо видел и при этом не хотел трахнуть. Серьезно. В ее глазах и улыбке были невинность и сила, притягательные и чистые, а в излучаемом ими счастье крылся, казалось, секрет меланхолии, понятной лишь нам двоим. Я едва не расплакался и полюбил ее, еще не видя. Шестнадцать лет назад я бросил ее, бросил до того, как она успела сделать первый вдох, бросил по бессердечию, как детоубийца.
Отличался ли я душой от древних язычников, которые клали своих нежелательных новорожденных, крошечных и беззащитных, на камни, а потом поворачивались и уходили, оставляя детей на волю стихий, предоставляя богам решать их судьбу?
Да, отличался, потому что и самого себя предал демонам. Но я-то сам положил себя на камни, я сам, по своей собственной воле, отправился к тем камням. Меня никто не неволил. Глядя на фотографию, на этого маленького ангела, выжившего и улыбающегося после того, как я бросил ее и ушел без оглядки, я познал чувство стыда и чувство утраты. Не существовало такой епитимьи, чтобы смыть этот грех, и невозможно было востребовать то, что я потерял. Да и как вообще могла она почувствовать себя моей дочерью? Она была дочерью Божьей милости и материнской доброты. От меня ей досталась лишь смутная меланхолия, безымянный призрак давнишнего летнего дня, призрак чего-то, в чем не было ни милости, ни доброты. И все же горечь совершенного греха и тяжелое ощущение утраты не помешали мне понять, что мое тогдашнее решение принесло благо нам обоим, потому как, останься я рядом с ней, эта улыбка на ее лице никогда не расцвела бы.
Поступив эгоистично и безответственно, я избежал проклятия того, что казалось предопределенной судьбой, или, по крайней мере, выковал ключ, позволявший время от времени уходить от этой судьбы по своему желанию. И хотя за годы, прошедшие с той поры, как я оставил ее, еще не родившуюся, мне так и не довелось выбраться полностью из дерьма, я все же написал три книги. Да, возможно, большую часть времени я пил, но я никогда не пил, когда писал. Никогда. Одна из этих книг, «Адский огонь», удостоилась больших похвал. Я получил прощение.
Хрен вам: я перестал быть пьяницей, перестал быть жалким наркоманом, я стал гребаным литературным гением. И так случилось, что вскоре после того, как я впервые увидел карточку с ангельским личиком, мне впервые выплатили достойный аванс за еще одну книгу под названием «Власть на земле». Мать этого маленького ангела сказала, что девочка хочет стать археологом, врачом или библиотекарем. И вот я позвонил матери девочки и объявил, что, кем бы она ни стала, археологом, врачом, библиотекарем или ни первым, ни вторым, ни третьим, я хочу платить по счетам. Все равно эти деньги у меня не задержатся, сказал я ей, и пусть она даже не говорит, откуда они взялись.
Не знаю, что именно было сообщено девочке, но примерно через год мой ангел, повзрослевший и еще более похорошевший, уже обнимал меня, смеясь, плача и качая головой. Поначалу она называла меня Ником, потом папочкой: она спросила, может ли называть меня так, и я ответил, что ничего прекраснее еще не слышал. Периоды работы сделались длиннее, запои пошли на убыль, и мы с ней лучше узнали и полюбили друг друга. То был подарок, а вместе с ним пришло и осознание того, что жизнь способна предложить нам множество самых разных чудесных подарков, если только мы отбросим наши представления о жизни и приоткроем сердца, чтобы впустить в них дыхание великой тайны, которой и является жизнь.
Потом дыхание жизни принесло холодок. Кончалось лето, и она только что поступила в Принстон, хотя еще и не разобралась в том, кем хочет быть. Поцеловав ее на прощание, я вдруг понял, что в ее улыбке уже нет той тайной меланхолии, которую я ощутил, когда впервые увидел ту фотографию. Когда она исчезла, и почему я раньше этого не заметил? У меня не было ответа на эти вопросы.
Ее улыбка стала просто счастливой, и я тоже почувствовал себя счастливым оттого, что был частью моей дочери, что эта часть меня расцветет и станет чем-то прекрасным, чем никогда бы не стал я, что через нее эта часть меня насладится чистотой дыхания, которую никогда не познаю я, и что через нее я буду жить еще долго после того, как меня не станет. Не знаю, какой получилась моя улыбка, но мне стало хорошо.
Потом все кончилось. Ее не стало. А того мерзавца, который это сделал, так и не поймали. Ее нашли в кустах парка через три дня. Я поцеловал ее, и гроб закрыли.
Время шло, и мои чувства постепенно менялись. Я вспомнил, что когда-то чувствовал себя язычником, оставившим нежелательного ребенка, крошечного и беззащитного, на камнях. Я снова чувствовал, что моя дочь — наша дочь — была дочерью Божьей милости и материнской доброты. Потом воспоминания покинули меня, однако чувства остались. Я стоял перед старинным распятием, тем, что привезла издалека моя бабушка. Я стоял перед ним и смотрел на него, но не чувствовал ни вины язычника, ни Божьей милости. На память пришла строфа из Псалтыри:
«Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!»
И тогда, глядя на эту штуку на стене, я сказал, очень медленно и без всякой злости: «К черту тебя, Бог. Пошел ты». В то время героин продавали в таких пакетиках, помеченных красными буквами DOA.[6] Через пару дней я обмазал один такой пакетик резиновым клеем и приклеил его к тому месту, где резная повязка прикрывала священные причиндалы висевшего на кресте жида.