Наталья Нечаева - Скинхед
— Кровь? А у моего Ванечки джинсы голубые, светлые такие… — Валентина радостно торопится, даже забывает про слезы, словно цвет сыновних брюк и есть то самое, что, безусловно, доказывает его невиновность. — Он вообще у меня, знаете, какой аккуратный! Сам все стирал. И гладил. Каждый день!
— Вот-вот, — устало кивает следователь. — Светло-голубые. Принадлежность к белой расе. И шнурки поэтому же белые.
— Черные…
— Что — черные?
— Шнурки черные, длинные такие.
— Ну? А я про что говорю? Теперь свободно может на белые менять Это у них знак такой: раз белые шнурки — значит участвовал в убийстве. Уроды! Что ж вы, мамаша, не спросили, зачем он на руке татуировку сделал?
— Какую татуировку? — Валентина снова оживляется: никакой татуировки у ее сына не было, значит этот пожилой седой мужчина снова что-то путает, и все, что он говорит, не о Ванечке!
— Такую! Цифры «88». Не видели, что ли? 88 означает «Хайль, Гитлер!», приветствие фашистское.
— Как это? — мертвеет женщина.
— Да так. Буква «аш», с которой оба этих слова начинаются, восьмая по счету в алфавите. Вот и выходит: 88 — это замаскированное «Хайль, Гитлер!».
— Да не было у него никакой татуировки!
— Не было? А это? — И Зорькин швыряет через стол цветное фото.
Валентина берет дрожащими пальцами тонкий глянцевый прямоугольник.
На оцинкованной поверхности стола — окровавленный обрубок руки, страшный, почерневший, в багровых пятнах и лиловых кровоподтеках. Посиневшие ногти, с черной окантовкой то ли грязи, то ли запекшейся крови, торчат бугристыми пуговицами… Жуткая мертвая конечность, которая никогда уже не будет служить своему владельцу… Выше запястья, ближе к отсутствующему локтю, четко видны две черные восьмерки.
Что это? Зачем ей показывают этот ужас?
— Не узнаете? — прищуривается следователь, наблюдая за гримасой отвращения и страха, перекосившей женское лицо. — А это, между прочим, вашего сыночка рука. Ну, та самая, которую отрезали.
Раздается странное бульканье, словно в начавшийся крик плеснули воды, затушив звук. Женщина боком заваливается на стол. Косыми крыльями испуганных птиц слетают на пол какие-то бумаги. Последним, отдельно от всех, будто сознавая степень своей исключительной важности, планирует страшное глянцевое фото.
* * *Дорога от прокуратуры до метро уныла и мрачна. И лица людей такие же. Будто сумерки с неба осели на них серой пылью, загасив и блеск в глазах, и улыбки. Неприветливый стылый город. Огромный и чужой. Что она тут делает? Зачем? Не уехала бы тогда, сто лет назад, из родной деревни, ничего бы этого и не случилось. Вышла бы замуж за Сашку Тарасова, работала бы учительницей в школе, и детки были бы рядом. И никаких скинхедов, никаких убийств. Откуда в архангельской глубинке скинхеды? Там и слова-то такого никто не слыхал…
И так сильно, так остро и болезненно вдруг захотелось оказаться дома, в деревне, так мучительно ярко представилась несостоявшаяся счастливая жизнь, что Валентина заплакала…
В большой поморской деревне Карежма, что на берегу Северной Двины, Валя Ватрушева безоговорочно признавалась первой ученицей. А также первой красавицей. Светловолосая, синеглазая, статная, пышногрудая, она побеждала во всех районных олимпиадах по физике, химии и математике. Ее любили фотографировать для районной газеты и однажды поместили большой портрет, чуть ли не во всю первую страницу областной молодежки. Это случилось, когда ее конкурсная работа по химии заняла первое место на областной олимпиаде. Той весной Валю отправили в Ленинград представлять всю Архангельскую область на Всесоюзном слете юных химиков.
Увы, там Валюше успех не сопутствовал: сельская подготовка изрядно проигрывала элитным столичным спецшколам, — но юную северянку это совершенно не огорчило. Наоборот. Удачно вылетев с первого тура олимпиады, она получила в полное распоряжение целую неделю свободного времени, которую и провела на ленинградских улицах, с распахнутым от восторга глазами и открытым от удивления ртом. Даже ни в один музей не зашла — все оставила на потом, когда вдоволь налюбуется домами, мостами, памятниками. Несколько раз подходила к Эрмитажу, намереваясь встать в очередь за билетом, да так и забывала и про очередь, и про билет, завороженная панорамой Петропавловки и мощью Ростральных колонн на Стрелке Васильевского острова. Не смея отвести взгляд от чудесных видений, все время боясь, что эти сказочные картины окажутся миражом, спотыкалась о поребрики Дворцового моста, торопясь на другую сторону Невы. Гладила шершавый гранит парапета, спускалась по черно-синей брусчатке к серебряной воде, выписывала восьмерки вкруг Ростральных махин, с замиранием отгадывая, кто же по ночам зажигает огонь в остроносых лодках, прилепленных, как гнезда здоровенных птиц, к гладким красным стволам. Перелетала по мосту Строителей на Петроградскую сторону и долго-долго, целую вечность, брела по набережной, крутя головой до ломоты в шее, пока не утыкалась в разверстые зевы крепостных рвов.
Она и не знала, что наяву, а не по телевизору или в кино города могут быть такими красивыми. И не догадывалась, что в улицы, дома, мосты и площади можно влюбиться, как в человека, безудержно, безоглядно и — навсегда. А произошло именно это.
Нельзя сказать, что родную Карежму Валя не любила. Наоборот. Ясными синими зимами у нее перехватывало горло, когда на голубом снегу вдруг вспыхивали оранжевые радуги приветливого солнца, — и тогда хотелось кричать во весь голос от радости, вдруг заполнявшей легкие. По весне она отогревала в пушистых кроличьих варежках такие же пуховые почечки вербы и снова обмирала от предчувствия близкого тепла, шелкового разнотравья, стеклянных колокольчиков ландышей, спелый острый запах которых сводил сладкой ломотой скулы.
Во время ледохода Валюша часами могла стоять на солнечном речном откосе, усыпанном егозливыми веснушками мать-и-мачехи, наблюдая, как кружатся в величавом танце перламутровые льдины. Они медленно сходились от черной кромки берегов к центру, плавно поднимая отороченные радугами белоснежные кринолины, а когда вновь расходились к берегам, в освобожденном пространстве воды расцветали огромные синие незабудки.
Любила Валя и парные летние ночи, звонкие от комариного пения, таинственные от вздохов, шепота и легкого смеха. Ей нравились простецкие деревенские игры, которые в Карежме не менялись веками. Бабуся рассказывала, как волновалась в девичестве, ожидая, что сероглазый Алеха, Валюшин нынешний дед, выберет ее из длинной вереницы пар, сплетшихся в весенний луговой «ручеек». И точно так же, как бабуся, сама Валюша ждала прикосновения к своей горячей ладони шершавых пальцев Сашки Тарасова и, потупив голову, с пылающими щеками, шла за ним, пригибаясь под скрещеньем рук сверстников. Иногда Сашка промахивался и уводил Валюту дальше за «ручеек», прямо в ольховую поросль, где немедленно присасывался как ненасытная пиявка к сухим от стеснения девичьим губам. Сашка был на два года старше и всему научился раньше Валюши.
К восьмому классу невинный «ручеек» сменился давно ожидаемой вполне взрослой «бутылочкой», после которой к утру опухали покусанные губы и немилосердно чесались груди, разбухающие от цепких захватов сильных Сашкиных ладоней и его жадного лапанья. Дома Валюша долго ворочалась на постели, зарываясь под подушку от уже проснувшегося солнца, не понимая, отчего так сладко и требовательно ноет тело, сама сжимала руками собственную упругую грудь, повторяя Сашкины движения и заново переживая острое томление в потайном низу живота.
И все же, принимая и ощущая совершенно своей эту привычную деревенскую жизнь, Валюша только самой себе и могла признаться, что главным ее желанием, стремлением, мечтой, сильной и страстной, жарче, чем желание, чтобы в «бутылочке» игривое горлышко повернулось именно к ней, когда стекляшку раскручивал Сашка, было одно — уехать из Карежмы в большой город. К тому же осенью, когда Валя пошла в девятый, Сашку забрали в армию и отправили служить за тридевять земель, аж в ГДР, откуда никакой отпуск солдатам не полагался. Типа, заграница сама по себе — уже отпуск.
С отъездом Сашки привязанность Валюши к родной деревне изрядно ослабла. Уроки она делала быстро, с помощью родителям по хозяйству тоже справлялась споро, а дальше? По всем деревенским правилам она считалась неприкосновенной, потому что ждала солдата, и никто из парней к ней даже подходил. С посиделок уходила рано. В «бутылочку» не играла: невеста солдата не может целоваться направо и налево. Короче скука и маета. Тогда-то и появились, набирая силу день ото дня, мечты уехать из Карежмы насовсем. Туда, где много широких улиц (не одна, как у них в деревне), огни, музыка, концерты столичных артистов.
Конечно, поначалу мечтался Архангельск. Она не боялась, что не поступит. Ее победы на олимпиадах уже обеспечили ей место в областном пединституте.