Александр Коваленко - Каменный пояс, 1976
Из совхоза я переехал в Харьков. Оттуда — в Донбасс, полагая устроиться там, на шахтах. Но и там была безработица. С большим трудом добрался до Царицына, проел последние деньги и оттуда, зайцем, махнул на Урал. Работа, наконец, нашлась, но меня, как и прежде, тянуло в странствия. Казалось, что только в дороге можно позабыть все, что случилось там, в Большетроице. И я начал думать о Сибири, Дальнем Востоке. Хорошо бы стать лесорубом или походить на плотах…
Мне повезло. Нет, ни сплавщиком, ни лесорубом я не стал, но очень скоро отправился в путешествие. И оказался как раз в тех местах, о которых думал, куда так рвалось сердце.
Меня призвали в армию.
Семь тысяч километров — от Магнитки до Владивостока — пересек в теплушке. Двадцать восемь суток выстукивали подо мной колеса вагона одну и ту же песню. Затем потекла служба — сначала на берегу, затем на острове — в океане. А закончив службу, подался в бухту Находка, где закладывался порт и строился город. Некоторое время работал грузчиком и все думал: уехать или остаться?
Уехал.
Впереди лежали новые дороги, ждали новые испытания. Началась финская война, и я попросился на фронт.
Та война была недолгой…
А вскоре Великая Отечественная… Воевал на семи фронтах, исходил почти всю Европу. И всюду — с начала до конца — командиром взвода. Контузии, ранения — все по первой норме…
И вот кончилась война, и я снова в своей Большетроице.
Разве мог я не зайти к деду? Погостив пару деньков у отца с матерью, потянулся к нему. У Желтого глинища вспомнил детство, Кузьму, первый «поход на музыку»…
Еще издали увидел дедову хату. Соломенная крыша почти истлела, местами видна облатка. Стены перекосились. А в садочке ни яблони, ни груши — все под корень свели гитлеровцы.
Когда вошел в хату, удивился: ни стола, ни лавок, словно она пустовала. На голос никто не откликнулся. И стало как-то не по себе. Постояв у порога, прошел в горницу, потом на кухню и наконец услыхал покашливание. Да, там, на печи, кто-то есть. Приподнял дырявую занавеску, прикрывавшую лаз на печь, и увидел деда. Голова совсем белая. Вместо одежды — тряпье. Хрустя суставами, он с трудом спустился на лежанку:
— Кто тут?
— Не узнаете?
Дед морщил лоб, смотрел куда-то в сторону, пытаясь припомнить, кто бы это мог быть. Я ступил ближе, взял его тонкую, с длинными пальцами руку и крепко пожал ее.
— Забыл? Это я!..
На лице деда завязалась улыбка. Глубокие морщины сошлись над переносицей.
— Санько! — наконец произнес он.
Лицо осветилось широкой улыбкой и тут же помрачнело. Тонкие губы без единой кровинки дрогнули.
— Ваньку убили… и Гришу… Антон умер.
Не вернулись с войны и двое внуков деда Алешки — Кузьма и Владимир.
Дед сидел на лежанке, а я стоял возле него, и мы говорили. У него не было ни постели, ни одежды, ни обуви. Но не это поразило меня (я знал — немцы грабят до нитки), потрясло другое: показалось, он не видит… Как-то странно смотрит, не мигая, и его лицо остается неподвижным… Ну, да! Он совершенно не реагирует на мою улыбку… Ослеп!.. Однако спросить его об этом — не мог. Заговорил о скрипке.
— Давно нету ее.
— А еще на том месте, — я показал рукой, — картина… крейсер «Варяг»…
— И на шо им та картина! — не обратив на мою руку внимания, глубоко вздохнул дед.
— Фашисты унесли?
— А кто ж еще, — и, помолчав, сказал: — Были и свои, здешние, не лучше. Поповский сынок, например, Витька… Шульгин, Калиткин… Хватало их, предателей.
И тут я услышал еще одну историю — историю со скрипкой.
Сколько лет играл на ней дед Алешка! Берег дареную. Когда пришли немцы, на чердаке, в сарае прятал, а то в подполье, переносил с одного места на другое — боялся найдут. Много раз появлялись фашисты в хате, а она, скрипка, то в тряпице под лавкой, то на печи — так и не заметили.
И все же пришлось расстаться со скрипкой.
Шел тысяча девятьсот сорок третий год. Трудное это было время. Эсэсовцы всех кур переловили. Выгребли у деда картошку из погреба. На всей улице ни одной коровы не осталось… Кое-как кормились дед с бабкой. Дочь помогала. То картошку, то бурачок принесет… Потом и у дочери все забрали. Да и ее самой не стало. Наступила голодная весна. Многих отнесли на кладбище, но дед с бабкой дожили до травы… Выдюжили!
Как-то вошли в хату двое с винтовками, белые повязки на рукавах — полицейские, или, как их называли, «бобики». Подняли с постели приболевшего деда, приказали собираться. Куда и зачем не говорят — собирайся и только. Догадаться куда не трудно — опять на допрос. Два раза его уже водили в комендатуру, в подвал сажали — вина известна, сыновья в Красной Армии.
Накинул пиджак на плечи: «Что ж, ведите».
Один из бобиков пристально оглядел старика и велел взять скрипку.
— Скрипку?
— Да, да! Оглох, что ли?
Давненько не брал он скрипки в руки, но что поделаешь…
Его привели в дом старосты. Охмелевшие предатели громко разговаривали, ржали, как хорошо откормленные жеребцы. Староста топтался у стола, как бы не решаясь сесть при начальстве. Он — в синей поддевке, пролежавшей, наверное, в сундуке лет тридцать, в белой косоворотке. Жидкие волосы жирно смазаны, расчесаны по-старинному — в пробор. Разливая в стаканы самогон, староста то и дело просил гостей пить — закусывать. Людей душил голод, а тут разве что птичьего молока не хватало. Увидев музыканта, выпрямился: как же, старый знакомый, на его, Супруна, свадьбе играл!.. Лет двадцать тому назад было… Да кто его не знает!.. Однако руки не подал, не предложил сесть, сказал только, чтобы тот начинал играть: у господ полицейских праздник.
Дед взглянул на сидевших за столом — почти всех он знал — отвел глаза в сторону. Молодые, здоровые, ровесники его сыновей… пришли сюда залить глаза водкой, чтобы потом убивать, вешать, делать все, что прикажет немецкий комендант…
— Чего тянешь? — обернулся староста.
Дед поднес скрипку к подбородку и дрожащей рукой повел смычком по струнам. Запела скрипка о сопках Маньчжурии, о солдатах Мокшанского полка, о тех, что когда-то давно шли в бой и сложили головы.
— На похороны, что ли, пришел? — снова вытянул шею староста. — Радоваться надо, а ты воешь, как пес в подворотне… Наша теперь власть! Давай веселую!
Ударил по струнам скрипач, а что поделаешь: не пожелаешь — быстро управу найдут. Заиграл «барыню». Топнул ногой староста, повел плечом и вдруг вырвался на круг чертом. Выхватил из кармана платок:
Эх, барыня, ты моя!
Сударыня-барыня!..
Кто-то схватил старосту за полу, потянул к столу:
— Выпей, голова!
Как же не выпить, не порадоваться, сам начальник полиции просит: одним дыхом принял все, что было в стакане, брызнул остатками в потолок: вот как у нас водятся!
Дверь отворилась, и в хату вошли трое немцев. Молодые, отъевшиеся. Полицейские вскочили с мест, вытянулись: не кто-нибудь — хозяева пришли. В пояс поклонился староста, к столу приглашает:
— Прошу, господа-геры!..
Гости из комендатуры не стали церемониться. Быстро завладели стаканами, потянули к себе сковородку со шкварками.
— Гут! — хватив первача, скривился ефрейтор. — Очшень гут!
Староста глаз с гостей не сводит, ждет, может, приказ какой будет, Перехватив блюдо из рук жены, на котором дымился зажаренный поросенок, сам подал ефрейтору:
— Кушайте. От всего сердца!..
А дед, прислонясь к стене, все играл. Что приходило в голову играл, но больше грустное, тревожное. И тогда ефрейтор замотал головою: дескать, не годится, не надо, дед опустил смычок, отступил в угол. Немец бросил обглоданную кость, вышел из-за стола и, тыкая пальцем в скрипку, потребовал сыграть Штрауса.
— Их ист Вена! — забормотал он. — Битте!
Алексей Петрович еще там, в Маньчжурии, разучивал музыку Штрауса. Но сегодня за столом — убийцы и предатели, они глушат самогон и обжираются, а он должен забавлять их вальсами Штрауса. Да и сама музыка этого композитора была для него священна… Опустил скрипку, притих.
— Штраус!.. Давай, Штраус!.. — не отступал немец.
Ефрейтор уже вышел на середину комнаты и, покачиваясь в такт вальса, запел:
А-а-а-а трам-та-там,
А-а-а-а трам-та-там…
Голос глухой, сиплый, но ефрейтор тужился, пел, поставив руки в бока и подпрыгивая. Радовался: скоро падет Россия, и все будет принадлежать третьему рейху. Он слышал, после войны каждый немецкий солдат сможет получить землю. Так говорил сам фюрер. Что ж, он, ефрейтор Гопке, готов завладеть наделом здесь, в Большетроице, где пласт чернозема до трех метров!.. Придя в восторг от своих мыслей, он даже подмигнул музыканту:
— Давай, давай!
Дед взглянул на немца, поморщился: и танцевать-то не умеет. Смотреть тошно! Отвернулся: «Ну, что ж, пляши, сволочь, допляшешься!». Заиграл. Громче загудел немец. Лицо старосты расплылось в улыбке: