Сергей Костин - Афганская бессонница
Линду, бывшую аспирантку моего тестя, сначала все недолюбливали. Ведь именно она разрушила семейный союз, прельстив немолодого, но еще жадного до жизни профессора. Однако юная хищница оказалась хотя и совершенно безмозглым, но и беззлобным и вовсе не алчным существом. А Пэгги быстро смогла оценить преимущества уединенной жизни, позволяющей ей целыми днями сидеть перед мольбертом в своей мастерской. Так что постепенно к Линде привыкли и даже стали нуждаться в ней, как в ближайшем к профессору громоотводе. Потому что Какаду, новый домашний очаг для которого бывшая аспирантка создать не смогла, продолжал считать дом Пэгги своим. Во всяком случае — так было еще до того, как я появился, — редкий праздник обходился без крикливого, к старости начинавшего брызгаться слюной, но полного жизни и иногда даже забавного отца Джессики. К кухне Линду не допускали — ее миром были спа, солярии, парикмахерские и маникюрные кабинеты. Так что сейчас она расставляет на обеденном столе тарелки, бокалы и приборы; на ее плече чистая салфетка, которой она, щурясь, стирает с и так стерильных приспособлений для приема пищи малейшие пятнышки и пылинки.
Не хватает только меня, но я зримо присутствую на одной из картин Пэгги, которыми завешано все свободное пространство на стенах. Пэгги — мало известная, но совершенно превосходная художница. Для успеха ведь нужен не только талант, но и настойчивость, и удача, и грамотный пиар. Первых двух качеств моей теще не занимать. Я люблю живопись и обошел не раз все крупнейшие картинные галереи мира. Конечно, Брейгель и Ван Гог у кого угодно отобьют желание брать в руку кисть, но в музеях современного искусства, куда я захожу неохотно, редко увидишь на стене картину, которая с тобой говорит и готова тебя подпитать. А живопись и акварели Пэгги — при том что вы не можете оторвать глаз от ее линий и нежного прозрачного колорита — всегда сообщают тебе что-то новое. Даже о тебе самом. Хотя в высшем смысле мы всё узнаем о себе самих. Вот мой портрет.
Лето. Я сижу на мостках на берегу океана, совсем рядом от этой гостиной, метрах в пятидесяти. Брюки у меня закатаны, и ноги опущены в воду — мы видим слегка искаженные, но прописанные с тщанием и любовью пальцы. В руках у меня удочка, но я смотрю не на поплавок, а куда-то вдаль. А на берегу горит костер, у которого расстелена яркая индейская подстилка. Две женщины в легких цветистых платьях — Джессика и сама Пэгги, выкладывают из корзин еду вокруг плетеной бутыли красного итальянского вина. Наш пес Мистер Куилп суетливо топчется по подстилке, и худенький мальчик — Бобби тогда было лет шесть — тянет его за ошейник прочь. Семейная идиллия? Да, на первый взгляд.
Однако все на картине, включая выражение на моем лице, такое, что вы воспринимаете это иначе, на другом уровне. Пикник на берегу — это лишь одна из стихий, земля, которая удерживает нас на себе силой притяжения. Вторая — огонь, сейчас прирученный, не грозящий опасностью. Ноги мои преломляются в третьей стихии — в воде. И точно так же преломляются от потоков нагретого огнем воздуха лица женщин — это эфир, неуловимо переходящий в прозрачный синий воздух в самом верху картины. Символистам, в первую очередь Редону, удавалось писать предметы — будь то ваза с цветами или кроны деревьев — так, что ясно, что за их внешним обликом происходит таинственная, скрытая от нас жизнь. Здесь больше всего загадок прячется за моим взглядом. Я даже испугался, когда впервые увидел эту картину — могло быть так, что силой художественного воображения Пэгги раскрыла мою тайную жизнь?
— Ты так меня видишь? — спросил я ее тогда. — Ведь лучше тебя меня знает разве что Джессика. А здесь какой-то незнакомец!
— Это для себя ты незнакомец, — сказала Пэгги. — А все вокруг считают, что знают тебя. Включая меня.
— А зачем мне удочка? Я же никогда не ловлю рыбу.
— Ты все еще ищешь свою удачу. Тебе не хватает того, что у тебя есть на берегу. Ты готов сняться с якоря и плыть.
— Куда я поплыву от вас?
— Ты всегда будешь возвращаться, — сказала Пэгги. — И всегда уплывать.
Я тогда уже не в первый раз подумал, что лучше Пэгги меня не знает никто. Расскажи я об этом разговоре в Конторе, они бы точно решили, что я на грани провала.
Несмотря на мои протесты, моя теща повесила картину на самом почетном месте в гостиной. У меня однажды даже появилось суеверное подозрение, что через нее она видит, где я нахожусь и чем занимаюсь. Вдруг она и сейчас видит меня лежащим на брошенном прямо на пол матрасе в крошечной комнатке темного дома в промерзлом нищем городке забытой богом страны, в которой я не должен находиться? И, как если бы это магическое полотно обладало свойством отражать и место, в котором оно висит, я очень явственно, зримо почувствовал, как Пэгги входит в гостиную с супницей с моим любимым супом-пюре из моллюсков. Вот она ставит ее на середину стола, поднимает голову и, встретившись с моим взглядом, заговорщицки подмигивает.
Ночь четвертая
Наступила новая ночь, и снова я ворочался на лежанке в нашей душной каморке. Я уже потерял счет ночам, в которые, без видимых перемен в моем состоянии, перетекали дни. Я вошел в то полусомнамбулическое состояние, когда уже приходилось напрягать ум, чтобы отличать события, которые действительно имели место, от вариантов, которые я беспрестанно просчитывал в своей голове. Мне удалось лишь минут на двадцать отключиться в машине, когда мы сегодня днем ехали на базу Масуда. И все же я понимал, что вряд ли засну. Лежанки слева и справа от меня были пусты, и где сейчас были Димыч с Ильей, я не знал. Я надеялся только, что они живы.
Моим первым начальником, я уже как-то говорил, был куратор Конторы на Кубе, где мы с моей тогдашней женой Ритой и двумя детьми проходили подготовку перед оседанием в Штатах. Он представлялся всегда как человек, чье имя, отчество и фамилию вы никогда не забудете.
— Меня зовут Петр Ильич…
Он делал паузу, чтобы кто-то сказал: «Чайковский», и завершал представление: «Некрасов».
Петр Ильич не только научил меня большинству вещей, важных для самостоятельной жизни взрослого человека в, как ни крути, враждебном мире. Он до сих пор был главным в моей, как говорят психологи, референтной группе. То есть, оказываясь в сложной ситуации, я и сейчас старался представить себе, что бы он сказал или сделал на моем месте. К сожалению, возможности проверить правильность моих предположений у меня больше не было. Некрасов погиб в середине 90-х в ходе одной операции в Югославии, где нас снова свела судьба годы спустя после нашего знакомства.
Но на Кубе, в спецзоне нашей военной базы Валле-Гранде, в наших долгих, иногда по полдня, разговорах мы никогда не пытались абстрактно прорабатывать разные варианты. Как правило, Некрасов просто вспоминал свою жизнь, в которой самой яркой страницей была война. Та самая, с немцами, на которую он попал совсем мальчишкой. Кто это, Макиавелли считал, что и сами люди, и мотивы их поступков остаются неизменными, несмотря на смену эпох? Да, Макиавелли. Это он постоянно читал Тита Ливия, будучи уверенным, что в его «Истории» есть не только все ситуации, с которыми могут столкнуться люди, но и все возможные варианты их действий. Для Некрасова неполные пять лет войны были столь же поучительными, что и пятьсот лет, описанные римским историком.
Я помню, как Некрасов рассказывал нам с Ритой про вынужденное бодрствование в первые месяцы войны. Я даже помню, где это было. Мы сидели перед нашим одноэтажным домиком на две семьи под большим манговым деревом, по лужайке с криками носилась стайка ребятишек — наши близняшки и трое детей наших соседей Анхеля и Белинды. Мы с Ритой пили ром с апельсиновым соком, а Некрасов — чистый «Гавана Клаб». Он единственный из наших знакомых был способен на этот подвиг.
Так вот, в тот вечер Некрасов вспоминал, что в первые недели отступления они практически не спали. После того, как его подводную лодку потопили и ему чудом удалось выплыть, он с пехотной частью отступал по болотам Латвии, а потом по псковским лесам. Немцы то поджимали сзади, то нападали с флангов, то оказывались прямо перед ними. И Некрасов со своими товарищами все время шел, много дней и ночей подряд.
— Мы не спали неделю! Клянусь вам, без преувеличения! И никто не умер, никто не сошел с ума, ни у кого не было истерики, — говорил Некрасов, скрещивая свои кривые ноги. Он выглядел очень молодцевато, несмотря на свои неполные шестьдесят лет: загорелый, усы щеточкой, седой бобрик волос, но ноги у этого адмирала были, как у кавалериста.
— А почему не поспать по очереди? — спрашивала Рита.
— Потому что мы боялись попасть в окружение.
— И вы выяснили, сколько дней человек может не спать?
— Выяснили — восемь. Дальше мы продолжали идти, но уже по нескольку часов не просыпаясь. Я серьезно! Мы просыпались, только когда наталкивались на немцев, в которых мы даже не могли стрелять — у нас уже не было патронов. Значит, мы выстраивались в шеренгу, впереди ставили самых крепких, которые не заснут. А остальные пристраивались им в спину и шли за ними, как лунатики. Важно было только, чтобы и последний не заснул — мы так потеряли двоих ребят. Они, видимо, чуть отстали и, сонные, пошли в другую сторону.