Джон Ле Карре - Идеальный шпион
Говорить, однако, об отсутствии следов ее в моей памяти не приходится. Высокая, с пушистыми волосами, энергичная, глаза испуганно расширены, и во всем порывистость, ничего не делает медленно. И я помню — это, должно быть, какие-то летние каникулы и мы находимся в очередном нашем доме — временном пристанище, помню, что Пим мечтает разок увидеть ее голой, посвящая все дни измышлению способа, как это сделать. Липси, видимо, об этом догадывается, потому что однажды вечером предлагает ради экономии горячей воды вымыться с ним в одной ванне. Она даже измеряет количество воды в ванне, опустив туда руку. Настоящие патриотки должны наливать воду в ванну лишь на пять дюймов, а Липси патриотка ничуть не меньше, чем иные Голая, она наклоняется, опустив в воду ладонь, предоставляя мне возможность — не без умысла, я уверен в этом — любоваться ее наготой. «Вот, Магнус, — говорит она, протягивая мне мокрую ладонь, — теперь мы знаем точно, что ничем не играем на руку немцам!»
И как мучительно я ни стараюсь представить себе эту картину, сейчас я не помню, как она выглядела. Но я знаю, что в этом доме или в другом, таком же, комната ее — всегда напротив по коридору комнаты Пима и что там находится ее фибровый чемодан и фотографии ее бородатого брата и чопорных сестер в черных шляпах — все они в серебряных рамках, которые поблескивают, как надгробные плиты, на ее туалетном столике. И еще та комната, где она кричала на Рика, запальчиво доказывая, что скорее умрет, чем станет воровкой, а Рик засмеялся своим бархатным смехом, чуть более раскатисто, чем это требовалось, и снял этим напряжение — до следующего раза. И хоть я и не помню ни единого урока немецкого языка, она не могла не учить Пима немецкому, потому что годы спустя, когда он принялся за этот язык всерьез, выяснилось, что он обладает запасом сведений о ней, выраженных в немецких фразах: «Aaron war mein Bruder», «Mein Vater war Architekt»[9] — все в том же прошедшем времени, которому принадлежала и она сама. Тогда же он понял, что, называя его «Mónchlein», «монашек», она обращалась мыслью к тернистому пути Мартина Лютера: «Иди своим путем, монашек». В те годы он считал, что «Mónchlein» это что-то вроде обезьянки у шарманщика, причем в роли шарманщика выступает, конечно же, Рик. Открытие, когда оно было наконец сделано, преисполнило его сначала невероятной гордости, пока он не понял вдруг, что прозвищем этим она лишь повелевала ему идти в жизни своим путем, отличным от ее собственного.
И я знаю, что она была с нами в Раю, потому что без Липси не могло существовать Рая. Раем был благословенный край земли между Джерардс-Кросс и морским побережьем, где Дороти гладила белье в своем ангорском пуловере или отправлялась за покупками, надев синее пальто из грубой шерсти. Рай был местом, где укрылись Рик с Дороти после своей тайной свадьбы, станцией метро, открывавшей новую жизнь и новые радужные перспективы. Но я не помню там ни единого дня, чтобы на заднем плане где-то не металась порывистая Липси, объясняя мне, что хорошо и что плохо, голосом, который, как ни странно, никогда не раздражал. К востоку от Рая в часе езды на «бентли» находился Город, а в нем Уэст-энд и расположенная там контора Рика, а в ней большой фотопортрет дедушки Ти-Пи с цепью мэра на шее; в конторе Рик засиживался допоздна, и каждый раз это было для Пима большой удачей, потому что ему разрешалось тогда забираться в постель к Дороти и греть ее — такую маленькую, вечно зябнувшую так сильно, что даже ребенку это казалось странно. Иногда Липси оставалась с нами, иногда — ехала в Лондон вместе с Риком, потому что ей надлежало учиться и, как я теперь понимаю, оправдывать свое существование и выживание в условиях, когда большинство ее сородичей погибло.
Рай был чередой роскошных скаковых лошадей, которых Сид называл «недотепами» и вереницей «бентли» — еще более роскошных и столь же недолговечных, как и кредиты, на которые они были куплены, и их приходилось менять с захватывающей дух скоростью на еще более новые и более дорогие модели. Порой эти «бентли» были столь роскошны, что их ставили за домом в саду, словно от завистливых взглядов неверных могла потускнеть их полированная поверхность. А в другое время Пиму разрешалось подержать руль, сидя на коленях у Рика, когда они мчались, выжимая по 1000 миль в час по песчаным немощеным дорогам с бетономешалками на обочинах. Неистово сигналя басовитым клаксоном дорожным рабочим, Рик кричал им: «Как дела, ребята?» — и зазывал к себе на бокал шампанского. А Липси сидела рядом на месте для пассажиров, прямая, как форейтор, и такая же отчужденная, пока Рик не удостаивал ее словом или шуткой. Тогда лицо ее освещалось улыбкой, такой же ясной, как воскресное солнечное утро, улыбкой, в которой была любовь к нам обоим.
Раем был и Сент-Мориц, откуда вели свое начало швейцарские перочинные ножи армейского образца, а две довоенные зимы в Швейцарии почему-то мешаются в моей памяти с поездками в «бентли», образуя как бы одно целое. Даже теперь стоит мне почувствовать запах кожаных кресел хорошего автомобиля — и я радостно переношусь в гостиные роскошных отелей Сент-Морица, в те дни, когда в Рике проснулась безудержная страсть к празднествам. «Кульм», «Сувретта», «Гранд-отель» — Пиму они все вспоминались одним колоссальным дворцом, и разнились в этом дворце только слуги: «двор» оставался прежним — те же приближенные к Рику шуты, акробаты, советники и жокеи — он почти всюду таскал их за собой. Днем лакеи-итальянцы длинными метелками смахивали снег с ваших ботинок, стоило лишь войти во вращающиеся двери. Вечерами, когда Рик и его «двор» бражничали в компании милашек, а Дороти пребывала в слишком большой усталости, Пим гулял с Липси по заснеженным аллеям и отваживался даже брать ее под руку, другой сжимая в кармане перочинный нож и воображая себя тогда каким-нибудь русским аристократом, который оберегает Липси от всех вышучивающих ее за серьезность. А утром, встав пораньше, он, никем не замеченный, прокрадывался на площадку и глядел сквозь лестничную балюстраду, как армия рабов трудилась в большом зале внизу, и вдыхал застоявшийся сигарный дым, и аромат дамских духов, и запах воска, и наблюдал, как вспыхивает, подобно росе, полированный паркет, когда они натирали его широким движением щеток. Вот так же пахли и «бентли» Рика: милашками, пчелиным воском, ароматом его дорогих сигар. А после санных прогулок бок о бок с Липси по заснеженному лесу в памяти оставался слабый запах морозца и лошадиного навоза и вспоминалось, как болтала она по-немецки с кучером.
А по возвращении домой Раем становились горы мандаринов в серебряной фольге, розовые канделябры столовой и шумные поездки на дальние скачки, чтобы махать там нашими флажками и смотреть, как сходят с дистанции «недотепы», и черно-белый с крошечным экраном телевизор, встроенный в полку красного дерева, а там показывают парусные гонки, но все застилают белые точечки. А на розыгрыше Большого национального кубка лошади были так далеко, что Пим волновался, не заблудятся ли они, и теперь я думаю, что это было бы неудивительно — недаром ведь Сид прозвал их недотепами. И в саду партии в крикет с Сидом, и шестипенсовик в том случае, если Сиду не удавалось расправиться с Пострелом в шесть мячей. И боксерские поединки в гостиной с Морри Вашингтоном, лучшим знатоком этой игры среди «придворных». (Вообще Морри был как бы министром изящных искусств «двора», потому что однажды удостоился беседы с Бадом Фланаганом, рукопожатия Джо Луиса, а как-то раз был ассистентом «Человека, который видит насквозь».) И другие удивительные вещи: когда мистер Маспоул, этот великий бухгалтер и счетовод, вынимает у тебя из ушей полукроны, но вообще-то мистера Маспоула я недолюбливал — уж слишком он напирал на необходимость упражняться в устном счете. А куски сахара, исчезающие под строгой шляпой Перси Лофта! Они превращались в фикцию прямо на глазах! И скакать по саду на закорках у жокея, свесив ноги на щегольской жилет, а жокеев звали либо Билли, либо Джимми, а случались еще Гордон и Чарли, и все они были изумительными фокусниками, невероятными проказниками, брали у меня читать все мои комиксы и, как только сами прочитывали, одалживали мне свои.
Но и по сей день в этой пестрой круговерти я вижу Липси — мать, машинистку, музыкантшу, партнершу в крикет и личную наставницу Пима в вопросах морали — вижу ее на дальней линии площадки в стремительном броске за высоким мячом, когда все кричат ей «Achtung!»[10] и улюлюкают, остерегаясь помять цветочные клумбы.
И Раем был даже тот миг, когда Рик запузырил новехонький футбольный мяч прямо в нежное личико Пима, и казалось тогда, все «бентли» на свете ударили тебя своими развороченными внутренностями: тот же запах кожи на головокружительной скорости. Когда он очнулся, над ним на коленях стояла Дороти и, зажав в зубах платок, причитала: «О Господи, не надо, не надо, Господи!» — потому что все вокруг было залито кровью. Мяч лишь рассек кожу на лбу, но Дороти все уверяла, что он вдавил в глазницу глаз и что теперь так и останется. Эта трусиха так испугалась крови, что не смогла ее вытереть, и вместо нее этим пришлось заняться Липси, и Липси бесстрашно оказала помощь мне, как оказывала ее всем покалеченным зверькам и птицам. Я и потом не встречал женщины с такими нежными, чуткими руками. А теперь думаю, что был ценим ею именно в таком качестве — как предмет ее заботы, ласки, кого ей можно защищать и оберегать, когда все другое у нее отнято. Я для нее был лучом надежды и любви в той позолоченной клетке, куда поместил ее Рик.