Юлиан Семенов - Экспансия — II
Гелен не отправил бы Гаузнера по нашим каналам, он слишком мудр и осторожен, чтобы светить своих людей транспортировкой покойника, а Гаузнер, который сейчас ломает Роумэна, — покойник, ему осталось жить считанные часы, чем скорее он сломит американца, тем быстрее умрет. Вот ужас-то, — подумал Кемп с каким-то затаенно веселым, но при этом горестным недоумением. — Впрочем, — сказал он себе, — все действительное разумно — так, кажется, говорил основатель враждебной идеологии? Да, это, конечно, ужасно, да, я, видимо, долго не смогу засыпать без снотворного после того, что должно случиться, но сначала общее дело, а уж потом судьба личности; все то, что не укладывается в эту жестокую, а потому логичную схему, — чуждо нам, идет от другой идеи, а ее никогда не примут немцы, их государственно-духовная общность.
…А Пепе хорош, ничего не скажешь… Темная лошадка, а не человек… Что я знаю о нем? Мало. Практически — ничего, потому что я не мял его, он пришел на связь от генерала; «профессионал, работает автономно, иностранец, чужд национальной идее, в деле проявляет себя мастерски». В конечном счете генерал знает, кого привлекать, я не вправе судить его посланцев, если прислал — значит, так надо, все остальное — приладится, главное — незыблемая и убежденная вера в авторитет того, кто стоит над тобой. К вершинам прорываются самые достойные, остальные гибнут внизу при горестной попытке подняться, перескочив ступени. Мир трехслоен: единицы — вверху, миллиарды — внизу; но среди миллиардов есть те, которые довольствуются достигнутым, — а их подавляющее большинство, ибо создатель далеко не всех наградил смелостью дерзать, — и меньшинство рвущихся наверх. Это меньшинство претенциозных индивидов так или иначе обречено на уничтожение — балласт, общество не терпит претенциозности».
«Нет, но каков Кирзнер», — снова подивился Кемп, прислушиваясь к тому, как коллега тянул свое:
— Милая фройляйн, если вы настаиваете на том, что в предложенных обстоятельствах самое верное — броситься к любимому, я снова начинаю сомневаться в вашей искренности. Не надо, не сердитесь, я хорошо запомнил, что вы математик по призванию, поэтому я подстроюсь под ваш строй мыслей и докажу вам: либо вы своенравничаете, отказываясь принять мое предложение, либо что-то таите… Ну, давайте анализировать состояние женщины, которую похитили, и во имя ее спасения — вы, понятно, догадываетесь об этом — любимый пошел на что-то такое, что выгодно его врагам, но никак не выгодно ему, ничего не попишешь, во имя любви на заклание отдавали империи, не то что свое «я». И вы хотите — при мне, Пепе и Гаузнере, который сейчас сидит у Роумэна и позвонит к нам через минуту, от силы две, — броситься на шею любимому? Это плохой театр, милая фройляйн, а я кое-что понимаю в театре, я, изволите ли знать, актерствовал в молодости. Смысл сцены, если она претендует на то, чтобы остаться в памяти потомков, заключен в контрапунктах, построенных по принципу математики: идти к правде от противного… Вы ни в коем случае не броситесь к Роумэну, а, наоборот, сделаете шаг назад. Вы ни в коем случае не заплачете, а, наоборот, истерически засмеетесь. Лишь тогда он вам поверит, лишь тогда он не заподозрит вас в том, что вы в сговоре с нами и что мы играем одну пьесу. Это слишком прямолинейно: делать шаг к любимому. Это — провинциальный театр, милая фройляйн… А в провинциальные театры не ходят…
— Ходят. На бенефис «звезды».
— Ого! Считаете себя «звездой»?
— Я себя считаю женщиной. Этого достаточно. И я лучше вас знаю, чему он поверит, а чему нет.
— Я был бы рад согласиться с вами, если бы речь шла просто о мужчине, милая фройляйн. Но Роумэн — разведчик. Причем разведчик первоклассный, таких мало в Америке, у них либо костоломы Гувера, либо еврейские слюнтяйчики Донована… Так что давайте уговоримся: после того как вы останетесь одни, ведите себя, как хотите, говорите ему, что угодно, — это за вами… Но встречу с милым будем играть в моей режиссуре…
— Когда мы останемся одни… Если мы останемся одни, — уточнила Криста, — я вам не очень-то верю, мой господин. Я имею право сказать Роумэну про эту нашу репетицию?
— Да. Почему бы нет? Разве можно что-то таить от партнера, который держит вас не умом, а мужскими статями? — Кирзнер усмехнулся, снова посмотрев на часы, и обернулся к Пепе:
— Дружочек, пожалуйста, позвоните к портье мистера Роумэна, там сидит наш приятель, возможно, у американца что-то с телефоном? Пусть проверит, хорошо?
Пепе поднялся, и снова Криста заметила в его глазах что-то особенное, вспыхивающее — тоску или, быть может, страх?
Проводив его спину немигающим взглядом, Кирзнер приблизился к Кристе, поманил ее к себе тонким пальцем и шепнул:
— Вы можете рассказать ему все, кроме того, что вы сейчас сделаете…
— А что я сейчас сделаю? — спросила Криста.
— Вы подпишете обязательство сообщать нам и впредь о каждом шаге мистера Пола Роумэна и выполнять те наши просьбы, с которыми мы к вам обратимся как к миссис Роумэн.
Кирзнер достал из кармана три экземпляра идентичного текста и вечное перо.
— Вот, — сказал он. — Это надо сделать сейчас.
— Я это сделаю, когда вернется ваш Пепе и скажет, что с телефоном у мистера Роумэна ничего не случилось и мы можем ехать к нему играть ваш спектакль.
— Такого рода документы, милая фройляйн, подписывают только с глазу на глаз.
— Вы отправите Пепе посмотреть, не прилетел ли на кухню черт. Или генералиссимус Франко. На метле и в красных носках. В это время я подпишу ваш текст. Только перед этим я хочу услышать голос Роумэна и сказать ему, что я к нему еду.
— Хм… Я вынужден согласиться с вашими доводами, — сказал Кирзнер. — Хотя мне очень не хотелось бы с вами соглашаться. Вы жесткая женщина, а? — и он засмеялся своим колышущимся, добрым смехом.
«Подпишет, — понял Кемп, — с этой все в порядке, сработано накрепко, привязана на всю жизнь; даже если решит признаться ему во всем, он перестанет ей верить; она понимает, что Роумэн не сможет переступить свою память».
Штирлиц (рейс Мадрид — Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)
— Что, в самолете не чисто? — спросил Ригельт. — Отчего вы конспирируете?
— Оттого, что представляю разгромленную армию. А вы живете под своим именем?
— Конечно!
— Вас минула горькая чаша ареста?
— Три месяца я провел вместе со Скорцени… В мае сорок пятого мы никак толком не могли сдаться американцам, те гоняли колонны вермахта по дорогам вокруг Зальцбурга. Ах, как они пили, эти янки! Отвратительно, по-животному, из горлышка своих плоских бутылок, остатки предлагали нашим солдатам и хохотали: «Пейте, парни, сегодня ночью мы все равно всех вас перевешаем!» Наконец, Скорцени, штурмбанфюрер СС Радль и я кое-как уговорили янки взять нас в плен: мне пришлось объяснять, кто такой Скорцени, чтобы они согласились посадить его в джип… Смешно и горько… Когда вы последний раз видели Скорцени, дорогой Штирлиц?
— Браун.
— Вы не прошли проверку?
— Нет.
— Живете нелегально?
— Да.
— Тогда — простите великодушно… Сытый плохо понимает голодного.
— Учили русский?
— Я? Почему? Никогда!
— Это русская пословица: «Сытый голодного не разумеет».
— Знаете русский?
— Немного… Почему вы спросили, когда я видел Скорцени последний раз?
— Вы бы его не узнали: так он подсох и еще больше вытянулся… Мне пришлось устроить пресс-конференцию, чтобы на него хоть кто-нибудь из американцев обратил внимание… Я сказал им, что мой шеф — человек, который должен был похитить Эйзенхауэра во время Арденнского прорыва… Только тогда они, наконец, доперли, что это Отто освободил Муссолини… Ну, отношение после этого сразу изменилось — взрослые дети, падки на имя и сенсацию, слушали, открыв рты… Потом я подбросил американскому полковнику Шину новую идею: мол, именно Скорцени вывел фюрера из Берлина… Тут они совсем ошалели, допросы за допросами, но уже с соблюдением уважительного политеса. Поняли, наконец, кто перед ними… Переводил, конечно, я, это позволило мне завязать добрые отношения с янки, — мы так уговорились с Отто, не думайте, что это была моя инициатива, — вот они меня и освободили…
— Когда?
— Да летом же сорок пятого!
— А Скорцени?
— В главном — избежать самосуда или выдачи макаронникам — мы выиграли, он стал персоной, со всеми вытекающими отсюда последствиями… А потом его отправили в Висбаден, на улицу Бодельшвинг, там разместился штаб янки… Прискакали британцы, ревнивые, как черти… Загоняли в угол вопросами по поводу калийных шахт с культурными сокровищами в Линце, которые мы должны были взорвать, когда этого не сделал Кальтенбруннер, чтобы не отдать янки Рафаэля и Рубенса. Отто прекрасно им ответил: «Да, действительно, мы должны были взорвать входы в шахту специальными фугасами, на которых стояло клеймо „мэйд ин Ингланд“. Вы взрывали точно такие штуки в Голландии, Бельгии и Франции и не считали это „военными преступлениями“. Победителям все можно, так?» Ну, а потом нас рассадили, потому что Отто поместили в одну камеру с доктором Эрнстом Кальтенбруннером, они жили вместе пять дней, с глазу на глаз; всех нас турнули — янки соблюдают табель о рангах…