Юрий Слепухин - Южный Крест
— Это где была такая большая кровать? Да, помню, мне там понравилось, и хозяин такой славный — толстый, меланхолический, и огромные усы. Браво, это у тебя хорошая идея…
Он перечитал на свежую голову все написанное ночью и остался доволен — автобиография получилась хотя и пространная, но была изложена ясно, четко, без умолчаний и ненужных подробностей. Этак и мемуары насобачишься писать, подумал Полунин, вкладывая бумаги в тот же плотный конверт.
Вечером он отнес его Основской.
— Надежда Аркадьевна, — сказал он, — я хочу это отдать Балмашеву, но он сейчас в отъезде. Мы с женой тоже думаем поехать отдохнуть недельку-другую, так что я попрошу вас — передайте это ему, когда вернется. А пока почитайте сами, я нарочно не запечатал — хочу, чтобы вы познакомились с моей автобиографией. Вас там кое-что удивит, но вы поймете, почему я молчал об этом раньше…
В субботу они вышли из поезда на знакомом полустанке, где ничто не изменилось за эти полгода. Не изменился и отель — он стоял такой же пустой и чистый, пахнущий новой мебелью и натертым паркетом. Дон Тибурсио узнал их и приветствовал, как старых клиентов. Они заняли тот же номер, — Полунин подумал, что в тот раз предчувствие его обмануло: он был уверен, что не увидит больше ни этой комнаты, ни лежащей за окном пустынной пампы. В апреле она была бурой, выжженной летним солнцем, а сейчас зеленела свежей травой — цвета надежды…
Днем над пампой стояло огромное безоблачное небо, они уходили подальше, ложились в траву и чувствовали, как становится невесомым все тело, словно медленно растворяясь в солнечном тепле, в запахах земли и полевых цветов. Так же пахло по ночам и в их комнате — они никогда не закрывали окна, тишина звенела и переливалась неумолчным хором цикад, сияющим голубым параллелограммом лежал на полу лунный свет Они были счастливы. Еще никогда так не влекло их друг к другу, никогда еще близость не бывала такой полной, сокрушительной, исчерпывающей себя до последних пределов…
Весна пятьдесят пятого года была в провинции Буэнос-Айрес ранней и дружной, уже к концу первой декады октября установилась умеренно жаркая погода с короткими обильными ливнями, чаще всего ночными. Пампа буйно цвела, в человеческий рост вымахал чертополох вдоль изгородей, словно торопясь запастись соками на все долгое лето — пока не обрушились на землю подступающие с севера ударные волны зноя. Дуняшу вызвали телеграммой в Буэнос-Айрес, она съездила туда на один день, привезла несколько срочных заказов и по вечерам работала в соседнем пустом номере, откуда дон Тибурсио по ее просьбе убрал кровать, заменив большим кухонным столом. Спать они ложились рано, почти с местными жителями — после захода солнца, — зато вставали на рассвете и, не позавтракав, уходили вдоль полотна железной дороги, километров за десять. На обратном пути их обычно догонял пассажирский поезд, — иногда они нарочно дожидались его на повороте, где он замедлял ход, Полунин с разбегу подсаживал Дуняшу на площадку последнего вагона, вскакивал сам, и они возвращались со всеми удобствами, сидя на ступеньках и обдуваемые упругим ветром.
Двенадцатого в Таларе торжественно отпраздновали День Америки — над дверью школы вывесили украшенный туей и лаврами портрет Колумба, ребятишки читали патриотические стихи, духовой оркестр добровольной пожарной команды сыграл гимн, вечером пускали ракеты, на здании муниципального совета горел транспарант из разноцветных электрических лампочек: «1492-1955».
— В субботу будет неделя, как мы здесь, — сказал Полунин. — Ты хочешь пробыть весь месяц?
— Да нет, пожалуй, — ответила Дуняша. — Месяц будет многовато, и потом, я думаю, что с разводом нужно постараться успеть до конца судебной сессии — иначе все это отложится до осени.
— Ну что, побудем до следующего воскресенья? Это будет двадцать третье, в понедельник ты позвонишь своему адвокату…
— Давай лучше до субботы, тогда я в воскресенье смогу пойти в церковь. Я у обедни не была уже не знаю сколько, совершенно стала язычницей. Недаром говорят — с кем поведешься…
Погода, державшаяся как по заказу все эти две недели, испортилась наконец в день их отъезда. Одетые уже по-городскому, Полунин с Дуняшей стояли под навесом станции, бесшумно моросил дождь, поезд — тот самый, которым они иногда возвращались со своих утренних прогулок, — сегодня опаздывал. Станция была расположена на самом краю поселка, пампа подступила к ней вплотную; Полунин подумал, что трудно найти более типичный для Аргентины вид, чем этот — распахнутая до самого горизонта ширь, линия телеграфных столбов вдоль рельсов, решетчатая мачта ветряка над гальпоном [70] из гофрированного железа…
— Чего ты шмыгаешь носом? — спросил он.
— Так… Ты никогда не замечал, что уезжать — грустно, даже если едешь охотно и с удовольствием? Странно… Впрочем, нет, я глупость сказала, ничего странного. Знаешь, мне так было здесь хорошо…
— Нам будет еще лучше, Евдокия.
— Я понимаю это умом, но…
В Буэнос-Айресе тоже шел дождь, блестели мокрые черные зонты, пахло бензином. После обеда Дуняша занялась уборкой, а Полунин пошел к себе на Талькауано — посмотреть, нет ли писем. Свенсон оказался дома, был против обыкновения трезв и мрачен.
— Сожгли подшипник, желтопузые обезьяны, — объяснил он. — Минимум неделя ремонта! Вшивая страна, вшивые люди, вшивые суда. Я уже десять лет мог бы плавать у Мур-Маккормака и получать жалованье в долларах, а не в этих вонючих песо, которыми скоро можно будет оклеивать стены. Видел сегодняшний курс? Сто песо — пять долларов, вот так-то. И еще, говорят, не сегодня-завтра будет объявлена девальвация…
Храм, который обычно посещала Дуняша, пока не стала язычницей, был расположен в Баррио Пуэйрредон — тихом зеленом пригороде в западной части Буэнос-Айреса. Церковь помещалась в полуподвальном этаже углового дома; огороженного двора, как на Облигадо, здесь не было, и прихожане после окончания обедни толпились в соседнем скверике. Пуэйрредонская церковь, как и другие православные церкви Буэнос-Айреса, была не только храмом, но и своего рода клубом — сюда приезжали повидаться со знакомыми, узнать новости. Хозяин расположенной тут же закусочной давно приспособился к вкусам еженедельной клиентуры, и русские пирожки, которые он в больших количествах выпекал по воскресеньям, были не хуже, чем у Брусиловского.
По обыкновению опоздав на электричку, Дуняша пришла к концу проповеди. В церкви было тесно и душно, она потихоньку пробралась вперед, поставила свечку Михаилу Архангелу и, опустившись на колени, помолилась о том, чтобы с разводом не получилось никаких компликаций и чтобы им поскорее дали визы. Проповедь тем временем кончилась, начали подходить к кресту. Медленно продвигаясь к амвону вместе с очередью, Дуняша поглядывала вокруг, рассеянно кивала знакомым и думала о том, что все они остаются здесь, а она, если не случится задержки, у пасхальной заутрени будет уже в Казанском соборе. Или даже в Исаакиевском. Ей было очень жаль всех окружающих…
Истово крестясь, проковыляла мимо старая княгиня-сплетница, юркнул шалопаистый поручик Яновский, прошествовал длинный как жердь скаутмастер Лукин со своей маленькой щуплой женой. Появилась Мари Тамарцева, — увидев Дуняшу, она сделала большие глаза и стала жестами показывать, что будет ждать ее снаружи. Дуняша кивнула. Подошла ее очередь, она приложилась ко кресту, поцеловала пахнущую ладаном руку батюшки и с чувством исполненного долга направилась к выходу, развязывая под подбородком концы платочка.
На улице солнце ударило ей в глаза, она спрятала платочек в сумку, надела темные очки. Мари Тамарцева тут же налетела как коршун, схватила за плечи, быстро поцеловала — точно клюнула — в щеку и зашептала трагически:
— Боже мой, Доди, где ты пропадала? Я тебя уже второе воскресенье здесь ищу, домой звонила несколько раз…
— Я уезжала отдохнуть, а что?
— Боже мой, как что? Да ведь он приехал!
— Кто приехал?
— Но твой муж, Вольдемар!
Дуняша почувствовала, что у нее холодеют щеки. Потом ей вдруг стало очень жарко.
— Ах вот как, — сказала она звонким от ярости голосом, — мсье соизволил вспомнить о своей супруге? Прекрасно, но только мне уже нет до него никакого дела! Если бы он таскался еще пять лет, я должна была его ждать?
— Но, Доди, ты же ничего не знаешь! Отойдем, я тебе все расскажу…
Тамарцева схватила Дуняшу за руку, потащила через улицу. В сквере они отошли на боковую аллею, подальше от соотечественников. Мари все говорила и говорила, а Дуняше казалось, что все это какая-то фантасмагория, наваждение, что вот сейчас она очнется, придет в себя, и ничего этого не будет…
— … Я его спрашиваю: «Но почему же ты ни разу не написал, ведь можно было сообщить», — продолжала Тамарцева трагическим полушепотом, — а он мне сказал — и, знаешь, я в чем-то его понимаю, — он сказал, что не мог себе позволить, думал, что для тебя лучше, если ты ничего не будешь знать, лучше считать себя просто брошенной, чем женой арестанта…