Юлиан Семенов - Бриллианты для диктатуры пролетариата
«Если они теперь хлопочут за своих политических оппонентов, — отметил Пийп, — значит, они стремительно набирают силу у себя дома».
— Я обещаю вам, — сказал министр, поднимаясь, — сделать запрос в министерство внутренних дел, и, если все окажется так, как вы говорите, дело Никандрова будет решено в ближайшее время. Он предполагает возвратиться в Россию?
— Это мне неизвестно. Честь имею…
— Всего хорошего, господин посол. — Пийп проводил Старка до двери и, когда тот уже поворачивал большую медную ручку, спросил: — Кстати, вам неизвестно, каково сейчас положение на кавказских водах? Санатории уже функционируют или все покрыто пеплом войны?
Неуманн — вся партитура была им ранее разыграна с Романом — поначалу отказался завизировать распоряжение министра внутренних дел Эйнбунда об освобождении Никандрова.
— Мы только что, подчиняясь нажиму МИДа, освободили одного русского, сейчас под тем же нажимом второго… Мы даем повод врагам упрекать нас в чрезмерной уступчивости.
— Вы имеете в виду врагов внешних или внутренних?
— В данном случае внутренних.
— Каких именно? — улыбнулся министр.
— Я боюсь правой оппозиции.
— Друг мой, ну кто же боится оппозиции в парламентарной республике? Слова опасны, лишь если они подтверждены пулеметами. У вас, может быть, есть данные, порочащие Никандрова? Он связан с Воронцовым преступными деяниями? Активный деятель монархического подполья? Тайный большевик?
— К сожалению, господин министр, Никандров ни в чем не повинен. Он — жертва ошибки.
— Не слишком ли много ошибок в вашем ведомстве?
— Никандров был арестован после распоряжения главы государства — задержать и выслать из Ревеля Воронцова, Красницкого и еще трех бывших офицеров Деникина, которые служили там то ли в карателях, то ли в контрразведке.
— А Никандров тоже служил?
— Нет.
— Так отчего же справедливое решение главы государства должно распространяться на невиновного?
— Господин министр, Шварцвассер позволил определенные… перегибы… в работе с русским. Тот, правда, дал к этому основания, покушаясь на жизнь следователя.
— Если Шварцвассер виновен — накажите его.
— Неужели из-за какого-то русского мы подставим под удар следователя?
— Не из-за «какого-то русского», дорогой Неуманн, а из-за Никандрова, за которого хлопочет их посол. Неужели, позвольте перефразировать вас, из-за «какого-то Шварцвассера» я поставлю под удар наши отношения с Москвой? Вы же видите, что творится в мире… Самое опасное — опоздать на последний поезд… Лондон крутит роман с Кремлем и не сегодня завтра признает Ленина; Париж — на грани этого признания, несмотря на их несгибаемую, пока что, позицию. Поверьте мне… А чей народ будет иметь выгоду от этого в первую очередь? Наш с вами народ, эстонцы. Мы — морские ворота Кремля и Лондона, с нами заигрывают и те и эти… Так что же, мне ломать великое дело из-за мелочи?
Только выйдя из ворот тюрьмы, Никандров почувствовал, как у него трясутся ноги. Он прислонился к высокой кирпичной стене и долго стоял, закрыв глаза, чувствуя, что сейчас он не в силах двигаться — упадет.
Сначала в нем была тихая жалость к себе и умильность. Его умиляло все: и цокот конских копыт, и запах бензина, который оставался в воздухе после протрещавшего таксомотора, и звонкие ребячьи голоса, и злые крики жирных чаек.
По улице он пошел очень медленно: сначала оттого, что по-прежнему дрожали ноги, а после, когда эта мелкая, судорожная дрожь прошла — просто от наслаждения возможностью идти куда хочешь и не опасаться окрика надзирателя.
В комнату, которую снимал Воронцов на Пярнутеа, его не пустили: там жили новые постояльцы, тоже русские.
— Никаких фаших рукописей я не витал, — сказал хозяин дома Ганс Густавович, — ко мне прошу не обращаться с этим вопросом, иначе я фызофу полицию…
Никандров случайно увидел себя в зеркале — старом, с замшевыми разводами. Он увидел жалкую, испуганную улыбку, полную почтения и страха, он вдруг увидел, какое у него старое, заросшее желтоватой щетиной лицо, и вдруг забытая, прежняя ненависть поднялась в нем.
С квартиры Воронцова он пошел в редакцию русских газет. Он сейчас хотел только одного: рассказать о том ужасе, который он перенес в здешней демократической тюрьме.
— Миленький вы мой, — ответил Ратке, редактор «Последних известий», — да нешто можно подобное публиковать? И не пропустят, а проскочит, так, кроме зла, несчастным русским эмигрантам ничего не принесете. Поверьте, я тут четыре года… живу… Если считать это жизнью…
…Эсеры выслушали Никандрова с доброжелательством, пообещали устроить ему встречу с Черновым, который накануне кронштадтских событий перебрался в Ревель, выразили писателю искреннее соболезнование и заверили, что в течение ближайшей недели они дадут ему ответ — в ту или иную сторону.
— Неужели надо совещаться неделю, чтобы опубликовать мое заявление? Это можно решить, обзвонив по телефону заинтересованных лиц.
— Мы подчиняемся партийной дисциплине, — ответил редактор Вахт, — и представляем собой орган партии.
Когда Никандров ушел из «Голоса народа». Вахт сказал сотрудникам:
— Самые страшные в наше время провокаторы — это провокаторы невольные. Запомните Никандрова! Он еще много горя принесет нам, оттого что эгоцентричен и живет своей обидой, но отнюдь не общим делом. Эстонцы только и ждут, чтобы обложить нас штрафом за какой-нибудь материал, порочащий их страну. Мы им этого шанса не дадим.
Никандров пришел в городской суд. Судья оказался пожилым, милым человеком.
— По-моему, мне попадались ваши книги, — сказал он, выслушав Никандрова, — если вы переводили древних, то я наверняка упивался вашими переводами. Вы должны извинить меня — русские фамилии так же трудно нами запоминаются, как вами эстонские… Итак, ваше дело. Поверьте, я возмущен до глубины души… Я мог бы понять подобную жестокость по отношению к большевику: он грозит нам гибелью, и жестокость берет верх над разумом, и большевика мучают, унижая этим и себя, и его, и святое дело демократии, которая казнит, но не унижает… Но как вы сможете доказать их вину, вы?
— Шрамами.
— У вас есть заключение медицинского эксперта, что шрамы появились уже после вашего ареста?
— Нет.
— В таком случае господин Шварцвассер или тот, кого вам будет угодно привлечь к суду, обвинит вас в лжесвидетельстве. Он станет утверждать, что это старые шрамы. Кто может свидетельствовать в вашу пользу?
— Стены и пол.
— Это звучит жутко, но этого, увы, мало.
— Вы отказываетесь принять дело к слушанию?
— Если вы настаиваете, я приму дело к производству и назначу судебное следствие.
— Только этого я и хотел. Благодарю вас.
— Вот, извольте заполнить эту табличку — номер вашего паспорта, каким участком выдан, срок, место жительства и прочая, видимо известная вам, формальность…
— Паспорт выдан мне не участком, а комиссариатом иностранных дел в Москве.
— Вы гражданин Совдепии?
— Я гражданин России.
— Я не могу рассматривать дело, которое возбуждает иностранец против политической полиции. Это может вам разрешить лишь министр юстиции. Мне сдается, он разрешит… Он интеллигентный человек, я просил бы вас поначалу обратиться к нему.
В эстонские газеты Никандров не пошел — он помнил свою первую пресс-конференцию в «Золотой кроне».
Он зашел на телеграф и, собрав последние деньги, отправил телеграмму в Париж по адресу, который он тоскливо и со слезами повторял в тюрьме:
«Жюль Бленер, Рю Бонапарт, 41, Париж, Франция. Освобожден из эстонской тюрьмы. Жду помощи. Ревель, до востребования, Никандрову».
Жюль Бленер не сразу вспомнил, кто такой Никандров, а вспомнив, подивился тому, как могли этого русского упечь в тюрьму эстонцы.
«Хотя с его платформой панславянского гуманизма и космополитизма, — только у русских может быть такой разнозначный комплекс, — вполне могли бросить за решетку».
Тем не менее Бленер решил помочь Никандрову и позвонил в то издательство, куда он передал книги русского.
— Жюль, это не подходит, — ответил ему владелец издательства «Републикэн» Ив Карра. — Это не лезет ни в одни ворота. Если бы он был коммунистом и звал жечь Шекспира, я бы его издал — это экзотично, это купят мальчики из Латинского квартала. В перерывах между гомосексуальными пассами они любят поболтать о революции. Если бы твой Никандрофф был монархистом и расстрелял хотя бы одного комиссара — я бы издал и это. Объективизм — бич литературы. Писатель обязан быть эгоцентриком. Не его дело искать гармонию правды; пусть этим занимаются Клемансо и Чичерин. Он слишком изящен для того, чтобы его поняли. Писать сейчас надо грубо и обязательно интересно. Особенно русским, им есть о чем писать. Нет, Жюль, прости, я ничем не смогу помочь.
Три ночи Никандров ночевал на вокзале, одну ночь — в парке. Каждый день он приходил на телеграф, но ответа из Парижа не было. Он потолкался на базаре — думал обменять пальто на еду, но пальто его никого здесь не интересовало, творог и свинину продавали за марки, и всякие попытки Никандрова уговорить крестьян сойтись баш на баш кончались тем, что его, высмеивая, гнали от рядов. Первые два дня это унижение доставляло ему какое-то острое, мучительное наслаждение.