Тина Шамрай - Заговор обезьян
Стряхнув чёрные брюки, обсыпанные, как перхотью, очистками ногтей, капитан Балмасов спрятал ножичек в чехольчик, и втиснул чехольчик в какое-то отделение на своем поясе. И арестанту невольно пришло на ум: спрятал иглу в яйцо, яйцо в утку, утку в зайца, зайца в сундук… Глупости, оборвал он себя, на Кощея конвоир уж точно не похож, но пояс у него занятный. На широком поясе было множество разнообразных кармашков, а сверх того и другие полезные вещицы: кобура ППМ, десантный тесак в плексигласовых ножнах, наручники. Они время от времени неприятно и напоминающе позвякивали, стоило Балмасову чуть пошевелиться.
Меж тем старлей Братчиков так долго не возвращался, что капитан и сам с нетерпением выглянул из купе. И только когда поезд миновал станцию Маргуцек, Слава появился с молодой проводницей, на пару они принесли несколько исходящих паром стаканов. Проводнице не положено было заходить в купе с заключённым, но она пребывала в том счастливом возрасте, когда девушкам многое позволялось. И не потому, что Верочка была так уж хороша собой, у неё было одно достоинство — юность, а сверх того: и ровненькие ножки, и неумело накрашенные реснички, и маленькие пальчики. Всё это вызывало в мужчинах нежность и снисходительность. К тому же у самой девушки был ещё избыток детского любопытства — в её недолгой проводницкой карьере впервые случились такие пассажиры — и совсем не было осторожности. А тут ещё старлей, видно, желая произвести впечатление, проговорился, что за пассажир они везут. Иначе с чего это, стоя в дверях, проводница, не отрываясь, рассматривала прикованного человека. Правда, на неё он не произвёл никакого впечатления: седой какой! Говорят, богатый, богатый, а даже кольца нет на пальце…
Когда пауза затянулась, конвоир махнул рукой: «Всё, всё, ушла!» и девушка, сверкнув мелкими зубками, тотчас скрылась, побежала к себе в конец вагона. А Слава толкнул Балмасова: ну что, отстегнём?
— Ещё чего! — зыркнул тот. — Ему что, стакан двумя руками держать? Обойдётся! — «Отстегни, отстегни» — стал вдруг настойчивым напарник. Балмасов хотел, было, заартачиться, но что-то в голосе Братчикова остановило, и капитан, бурча себе под нос, снял с пояса ключ на цепочке. А Слава меж тем достал с верхней полки сумку и, поставив её рядом с заключённым, вытащил сухпаёк: брикет концентрата, галеты, пакеты с чаем и сахаром.
— Берите, берите кипяток! — показал на один из стаканов Братчиков, подставляя пластмассовую миску. Но разводить окаменевший рис в горячей воде арестанту не хотелось, как не хотелось и есть под взглядами конвоиров. И, пересилив себя, вытащил из пакета печенье и шоколад. Чай был с неприятным привкусом, и он через силу выпил стакан, второй так и остался стоять, колтыхаясь коричневой жижей в такт вагонной тряске.
— Валер, пересидишь мою смену? Я потом сменю — ты нормально поспишь, а? — держась за косяк, не то спрашивал, не то, как о решённом деле, напоминал Братчиков. Капитан, имевший нежное имя — Валерий, соглашаться не спешил. Прежде не упустил случая уесть напарника: «А ты что, думаешь, тебе сегодня обломится?»
Старлей усмехнулся, но промолчал. Тогда Балмасов переменил тему: «А что там отцы-командиры?» — «Командиры отдыхают», — щелкнул себя по горлу Братчиков. Но здесь он несколько преувеличивал. Чугреев, и правда, как только поезд тронулся, достал бутылочку, хотел пропустить стопарик, но Фомин резко отказался от выпивки и потребовал у проводницы крепкого чая. Так и отобедали, запивая колбасу трезвым кипятком. Но потом подполковник всё-таки соблазнил майора перекинуться в картишки. И время от времени из купе, где резались Чугреев с Фоминым, доносились возгласы: заносчивые — выигравшего, и досадливые — проигравшего.
— Ну, хрен с тобою! — решил, наконец, Балмасов. — Токо ты это… как штык, — ткнул обработанным ногтем в циферблат огромных часов на своей руке капитан.
— Замётано… А твой плеер где?
— Ты хочешь эту лахудру драть под музыку? На, бери! — вытащил из ранца музыкальную штуковину Балмасов. — Токо она тебе может ещё и не дать! — Ревниво переживал чужой мужской успех капитан. И, выскочив из купе, крикнул вдогонку напарнику: «Скажи там, пусть чаю ещё принесёт!» Время отобедать настало и для него, Балмасова. Свой паёк он собрался употребить в соседнем купе справа, но, не дождавшись проводницы, потопал за кипятком сам. Возвращаясь со стаканами, вспомнил, что не пристегнул хмыря, и, вернувшись через минуту, звякнул наручниками, привлекая сидевшего с опущенной головой арестанта. И тот, очнувшись от своих мыслей, попросился на оправку.
Конвоир, пропустив заключённого вперед, двинулся следом и у открытой двери туалета встал за спиной. А тот сначала вымыл лицо, потом, расстегнув джинсы и постояв с минуту, застегнулся: ничего не получилось. Пришлось мыть руки, а потом снова лицо. И это, на взгляд капитана, было преднамеренным издевательством.
— Что, пройтись захотелось? Следующий раз выведу вечером. Понятно? Ве-че-ром! Так что завяжи узлом и сиди тихо, — раздраженно внушал Балмасов по дороге в купе. И, приковав заключённого, смог, наконец, приступить к трапезе, и через перегородку было слышно, как капитан шумно втягивает в свою утробу кипяток. А потом, не дожидаясь обещанных напарником четырёх часов кряду, капитан начал отдыхать заранее. Заснул он быстро и спал тихо, только отчего-то вдруг сильно взрагивал, и тогда бил ботинками о перегородку.
Оставшись без охраны, арестант ещё долго прислушивался, пытаясь определить, как надолго и эта тишина, и это нежданнодолгожданное одиночество. За последние несколько лет он считанные разы оставался один. И это существование в режиме максимальной публичности было самым непереносимым в подневольной жизни. И как только конвоир там, за перегородкой, затих, он придвинулся к окну и, придерживая рукой занавеску, уткнулся в мутное стекло. Но ничего живого за окном не было, только белёсая степь, такая же унылая, как и его положение. Ему долго пришлось привыкать к подконвойной жизни, но теперь он научился сидеть, не шевелясь, лежать, не ворочаясь, казалось, ещё немного, и сможет по-йоговски влиять на ритм сердца.
Самое трудное научиться не ждать освобождения, не ждать часами, неделями, годами. В первое время после ареста он ещё надеялся, что, напугав, ему предложат сделку и, разорив, заставят уехать. Он ещё помнит, как тогда убеждал себя: нет, добровольно не сядет в самолёт. Пусть высылают силой, как Солженицына, как Буковского! Выслали, как же!
Да, не ждать и не выказывать нетерпения, захлёстывающей тоски и слепящей глаза ярости. Знал бы кто-нибудь, чего стоили ему и это спокойствие, и эта невозмутимость, и эта улыбка для разглядывающих. Особенно тяжело далось публичное одиночество на первом процессе. Сознание никак не хотело мириться с клеткой. Приходилось следить за собой, а то ненароком забудешься и начнёшь жевать галстук. И рисовать в тетради или блокноте кружочки, и в те часы, когда в зале не было ни матери, ни жены, рисовал их бесконечно. Из кружков плелись гирлянды, человечки и разные другие фигуры. Это Антон, порывистый и нетерпеливый, чертил что-то остроконечное. Иногда они писали друг другу и обменивались тетрадями, так и переговаривались. Когда на какой-то особенно нелепый прокурорский пассаж Антон шепотом, глядя с улыбкой на синий мундир, маячивший напротив клетки, витиевато выматерился, он написал для него в тетради: «Ты, как никогда, прав!» Но так иронически воспринимать судебное действо удавалось не всегда. И долго убеждал себя относиться к происходящему, как к спектаклю, где сюжет разыгрываемой пьесы обязательно закончится свадьбой главных героев.
Всё несколько оживилось, когда в процессе настала очередь адвокатов. И казалось, вот сейчас, сейчас они врежут, докажут и суду, и всем — обвинения не стоят и ломаного гроша. Нет, он понимал, точно знал, его обязательно признают виновными. Только надеялся, что их с Антоном приговорят к условному сроку с выплатой огромных штрафов. Он ещё прикидывал, каким будет этот срок, таким же смешным, как бывшему министру юстиции? Но насмешил только себя!
И когда закончилось бесконечное и нечленораздельное чтение, и судья дошёл до слов: суд постановил, он только тогда осознал, что всё всерьёз и надолго. Но и потом, вопреки очевидному, ждал пересмотра дела. Действительно, пересмотрели и решили: маловат срок, маловат! И тут же подоспело новое бессмысленное обвинение. А под видом следствия — ужесточение режима Читинским централом, а потом снова Матросской Тишиной. И были ещё два года выматывающих, оскорбительных допросов, а потом долгие месяцы нового судилища.
Оставалось только одно — упереться лбом в стенку и держаться. Вот только брать в руки себя, осыпающегося, с годами становилось всё труднее и труднее, да и стенка-срок отодвигалась всё дальше и дальше. И ярость то затухала и покрывалась пеплом, то вновь что-то горячилось внутри, и тогда он срывался. Да, срывался, а потом долго выговаривал себе: нельзя так распускаться, стая только этого и ждет! Но это уже было на втором процессе, где с шизофреническим упорством ситуацию довели до полнейшего абсурда. И даже тогда он пытался противопоставить всей той галиматье логику, отбивался от каждого пункта обвинения…