Дмитрий Лекух - Командировка в лето
Сашка прервался, прокашлялся, потянулся за сигаретой, хлебнул пива, прикурил и продолжил:
— Ну, так вот. Трагедия. И лезет наш Пиписькин самым что ни на есть натуральным образом в петлю. А нафиг? Жизнь-то закончена… Ну, к счастью, его оттуда извлекают. Товарищи. Целого и почти невредимого. Умом же он тронуться элементарно не мог, потому что ума никогда и не было. Везут в больничку. И там добрый доктор хирург делает мальчику операцию по удалению пластмассы из мужского полового члена. Успешно. Через пять дней наш герой просыпается, идет в сортир и к дикой своей радости обнаруживает у своего страдальца потенцию. Так что ты думаешь? Когда этот придурок вернулся из отпуска в часть, он-таки поставил себе один шарик! У него уже головка и так розочку бутылочную напоминала, но он не успокоился! Проверил на знакомой лейтенантше, убедился, что действует, и был счастлив так, как я уже никогда в этой дурацкой жизни не буду! И через некоторое время героически ушел на дембель… Плодиться, так сказать, и размножаться… И вся херня… А ты тут развел философию, понимаешь… Бремя белых, конец цивилизации… Какой еще, на хер, конец? Рядовой Пиписькин — неистребим в принципе. Даже с тараканами проще справиться, чем с гвардии рядовым Пиписькиным! А такие разговорчики, как у вас с Глебом, небось, еще с каменного века ведутся…
Корн ехидно прищурился:
— А вот здесь ты, дорогой мой, не прав. Такие разговорчики, я думаю, только однажды велись. Когда Римская империя гибла. Доказать?
Художник пожал плечами:
— Ну, докажи…
— Ты историю искусств знаешь немного?
Сашка слегка занервничал.
Он в свое время заканчивал ВГИК и учился там, поговаривают, преотвратительно.
Не выгнали только потому, что с дочкой одного из шишек институтских спал. А та вертела своим папашей еще круче, чем ее мамаша.
А мамаша вертела так, что все только и удивлялись, как сей уважаемый профессор и мэтр люстры рогами не сшибал.
Такая вот веселая семейка.
Ну, и снимал Сашка уже тогда хорошо.
Талант.
Это — от Бога.
А вот то, что в кино не закрепился и на ящик к Глебу ушел — это уже не от Бога.
От элементарного раздолбайства.
Ну, да ладно…
— Ну, изучал. И что дальше?
— Можешь себе представить Леонардо да Винчи, который пишет «Мону Лизу» для того, чтоб ее на завтра на перформансе ножичками почикали? Или, там, ножничками на ленточки порезали и шлюхам околотусовочным в волосенки жиденькие повязали. Как тебе такая картинка с выставки?
Оператор посмотрел на Корна внимательнее обычного. Здоров ли парень?
А потом покрутил пальцем у виска. Выразительно так.
И промолчал.
Типа, я в вашем бреде, сударь, не участвую. Даже если долго и сильно просить будете…
Корн в ответ только растянул губы в ехидной улыбке и весело сверкнул стеклышками очков:
— Бартенев тоже, между прочим, не бесталанный парень…
Сашка только крякнул.
Сравнение Бартенева с Леонардо показалось ему кощунственным. Настолько кощунственным, что у него даже слов не нашлось, чтобы возразить господину референту.
И потому пришлось задуматься.
Хорошо еще, что официант водку вовремя принес.
С малосольными огурчиками.
Художник при виде мгновенно запотевшей бутылки радостно мявкнул, как кот при виде добычи, и тут же скрутил негодяйке голову.
Разлили.
Выпили.
Закусили хрусткими, пупырчатыми огурчиками.
А официант уже летел со следующим подносом: с тонко порезанными ломтиками сала, горкой квашеной капусты, пучком крепенького, похоже, совсем недавно из теплицы, зеленого лука, небольшой вязаночкой молодого, нежно-зеленого укропа, одуряюще пахнущими лепестками малосольной форели и прочими тихими радостями бытия.
Пришлось срочно разливать по второй.
Не пить под такую закуску представлялось не менее кощунственным, чем сравнивать Леонардо с фиглярствующим перформансистом, которого модная тусовка столицы еще в конце прошлого века по одной ей известным причинам зачислила в художники.
Кстати, о Бартеневе…
Ларин закусил вторую тоненьким ломтиком сала с черным хлебом, вытряхнул сигарету из наполовину опустевшей пачки (надо все-таки попробовать бросить — обязательно надо), прикурил и выпустил тонкую струйку легкого сиреневого дыма в теплый, насквозь прогретый ласковым весенним солнышком, чистый воздух небольшого приморского городка.
— Послушай, Андрей… ну, при чем здесь Бартенев?
Корн, дожевывающий в это время горстку квашеной капустки, чуть ею, родимой, не поперхнулся:
— Нда-а-а, журналюга… Умеешь ты время выбрать, чтоб вопросики свои гнусные позадавать… Сам Бартенев здесь вообще не при чем. Да и, если по большому счету, он мне глубоко фиолетов, как все пидоры мира. Вместе со всем своим, так сказать, творчеством. Дело не в этом. Точнее, не в нем. Еще точнее — не в нем одном. Он ведь действительно не без способностей. А то, что пидор, еще ни о чем не говорит. Чайковский, Петр Ильич, тоже был, э-э-э… кгхм… как бы это помягче… не совсем традиционной ориентации. И увы, не он один. Просто тому же Петру Ильичу и в страшном сне бы не приснилось, что он должен создавать то, что назавтра им самим же и будет уничтожено.
Ларин понимающе кивнул, махнул рукой Художнику: разливай, мол, чего заслушался, — и снова повернулся к Корну.
— То есть?
— То есть сменился вектор. Леонардо, Чайковский, кто угодно — работали на вечность. Бартенев и ему подобные — на миг, на единичный интервал времени. А художник — он всегда художник, Глеб. И тогда, и сейчас. Они ничего не придумывают. Они просто опережают других: если просто талантливые — то надолго, если гениальные — навсегда. Вот и все. Понимаешь, о чем я говорю?
Глеб медленно вытащил из стремительно пустеющей пачки очередную сигарету.
— Кажется, да… Коллапс?
— Он, родимый… Я бы тут долго мог рассуждать, когда эта херня началась, цитировать бердяевский «Кризис искусства», экстраполировать его на современную молодежную культуру… На хер это не надо, и так все понятно. Такое уже было. Перед падением Римской империи. Тогда расу спасли варвары. Сейчас, при современном развитии информационных технологий, никакое новое варварство, к сожалению, невозможно…
Ларин аккуратно прикурил, помахал рукой, разгоняя ленивый сиреневый дымок.
— А те же талибы? Чем тебе не новые варвары?
Корн брезгливо поморщился:
— Талибы, Гитлер… Одна хрень. Белая раса может развиваться только в агрессии и только впитывая в себя как губка новые, завоеванные культуры. Это же дерьмо завоеванные культуры не впитывает, а уничтожает. Это тупик, Глеб, и ты это прекрасно понимаешь…
— Понимаю…
Корн вздохнул и поднял на свет свеженаполненную Художником рюмку с водкой. Ласковый и вполне равнодушный белый солнечный свет услужливо преломлялся сквозь нее лучистой праздничной радугой.
Корн еще раз вздохнул.
— Вот-вот. Давай, выпьем что ли…
И они выпили.
Так выпили, что Глеб очень скоро перестал вообще что-либо понимать в становящихся все путанее и путанее речах Корна. Потому что потом была еще одна бутылка.
А потом еще одна.
Потом потерялся Корн.
Потом появились какие-то бабы.
Последний раз он пришел в себя, когда, распаренный, в одной не до конца запахнутой простыне, выскочил во двор сауны хлебнуть свежего, уже вечернего воздуха.
Хлебнул.
Помотал головой.
Успел заметить в фиолетовом свете фонаря удивленные мертвые глаза охранника Сергея и аккуратную красную дырочку между ними, из которой ленивыми каплями сочилась густая жирная кровь, и потерял сознание, после того как его аккуратно и жестко ударили в затылочную область чем-то тупым и тяжелым.
Глава 24
Когда он очнулся, где-то неподалеку лениво капала вода, а у него жутко болела голова и страшно ныли затекшие мышцы рук и ног.
Глеб попробовал дернуться и понял, что его запястья пристегнуты плотными браслетами наручников к какой-то ржавой шершавой трубе, а сам он сидит на холодном бетонном полу, и ему жутко хочется пить.
Он попытался потянуться, и его вырвало.
Блин.
Кажется, приехали…
Понять бы еще — куда…
Ларин осторожно приоткрыл сначала один глаз, потом второй.
Нда…
Хреновые наши дела, господин военный обозреватель…
Даже в маленькой, но безумно гордой республике Ичкерии подобного дерьма как-то до сих пор удавалось избегать, а тут…
Сложенные из здоровенных камней сырые подвальные стены.
Тусклая сороковаттная лампочка на голом шнуре.
Орать — совершенно бесполезно, звукоизоляция, похоже, идеальная.
У противоположной стены — грубо сколоченный деревянный стол, несколько таких же стульев и табуреток.
Дополняют картину трое небритых кавказцев и красивая русоволосая девица с гордым, будто из алебастра выточенным лицом.