Юлиан Семенов - Бриллианты для диктатуры пролетариата
Отправив эти сообщения в соответствующие отделы, Бокий вызвал автомобиль и позвонил Владимирову.
— Всеволод, — сказал он, — документы вам готовы, красивые документы. Только почему вы себе в двадцатом выбрали псевдоним Исаев и за него сейчас держитесь, я понять не могу. «Максим Максимович» понимаю — Лермонтов, но фамилию, казните, не одобряю. За ней ни генеалогии нет, ни хитринки — торговая какая-то фамилия, право слово…
Он выслушал ответ «Максима Максимовича», посмеялся низким своим баском и предложил:
— Могу, Севушка, домой отвезти, если вы закончили свои дела. Спускайтесь к четвертому подъезду…
В старом, насквозь продуваемом студеным ветром автомобиле Бокий продолжал подтрунивать над Владимировым:
— Неубедительно, неубедительно, мой друг… И то, что вы Лермонтова отводите, а киваете на Литвинова, — тоже неубедительно и даже легкомысленно.
— Я у него на коленях сидел, Дедом Морозом называл.
— Это разъяснение устроит эстонскую контрразведку. Нет, меня больше донимает «Исаев»…
— Видите ли, Глеб, если идти от истории мировой культуры, то видно, что европейская цивилизация накрепко повязана единством, первородством христианства. Пророк христиан — Исайя… Но не зря меня отец заставлял зубрить фарси: Исса — пророк Мухаммеда. Одно из самых распространенных японских имен — Иссии, — в честь их святой; тут я с буддизмом еще не до конца разобрался, посему не знаю, как смогу обернуть выгоду с Исаевым на Дальнем Востоке… Смотрите, что, таким образом, получается…
— Получается великолепный образчик религиозного большевика и космополита… Вроде Тургенева — в трактовке Золя…
— Верно, — согласился Владимиров серьезно. — Я имею сразу же контактные точки с громадным количеством людей. Христиане — Россия, Болгария, Сербия — места горячие, сплошь эмигрантские — исповедуют Исайю; католики, протестанты, лютеране — то есть Европа и Америка — тоже. Но при этом не следует забывать, что происхождения Исайя иудейского… Разве это не тема для дискуссий с муфтием в Каире? Достаточно? Это я пока Японию опускаю, — хмыкнул Всеволод, — не время еще…
— Вы очень хитрый человек, товарищ Исаев.
— Это как понять? Умный?
— Ведь если дурак — хитрый, то его за версту видно. В наших комбинациях дурак необходим. Как кресало, о которое оттачиваешь нож. Обидно, что поколения запомнят только умных, а дураков, от коих мы отталкивались, забудут. Недемократично это. Я бы когда-нибудь воздвиг обелиск: «Дураку — от благодарных умных».
На Арбате Всеволод вылез из автомобиля: здесь он жил с отцом.
— Владимиру Александровичу поклонитесь, — попросил Бокий.
— Вы его помните?
— Сколько мы друг другу крови перепортили во время ссылки… Батюшка ваш хоть из «отзовистов», но в споре блестящ: порыв, эмоции, пафос.
Отец Всеволода — Владимир Александрович Владимиров — был худ, горбонос и сед. Волосы у него были вьющиеся, густые, и оттого, что они вечно стояли дыбом, он казался еще более высоким. Говорил он по-актерски, очень объемно, красиво и — о чем бы ни шла речь — горячо и заинтересованно.
Всеволода подчас удивляла эта горячность отца: он мог рассвирепеть из-за какого-то пустяка, а в серьезном деле всегда был спокоен и расчетлив, только до синевы бледнел и чаще обычного приглаживал волосы костлявыми длинными пальцами.
— Меньшевистская оппозиция приветствует разведку, — проворчал отец, заталкивая в чемодан свои распухшие от записей блокноты, — чай на кухне, там же селедочка и, не могу не похвастаться, деревенское масло — выменял на том «Орлеанской девственницы» с иллюстрациями Шаронтье… Кулачок посчитал обнаженную натуру порнографией, очень заинтересовался…
— Ты поужинал?
— Да.
— А мандат получил?
— Я получил листочек бумаги…
— Если с печатью и подписью — это и есть мандат…
— Да, там кто-то наследил в нижнем правом углу.
— Старичок, милый, — попросил Всеволод, — ты со мной, надо мной, над нами — шути, но когда ты будешь ездить по Сибири, пожалуйста, воздержись. Не все, увы, обладают чувством юмора, а если тебя там посчитают контрой, то я ничего не успею сделать, потому что буду вне Москвы.
— Значит, диктатура пролетариата шутку подвергает остракизму?
— Нет… Отчего же?..
— В вашем теперешнем положении не до шуток.
— У тебя есть какие-то радикальные предложения?
— Это демагогично, Всеволод…
— Вопрос не может быть демагогичным. Как правило, демагогичными бывают ответы. Нет?
— Легче всего строить для себя баррикады из афоризмов, Всеволод. А ты вокруг посмотри! Почему вся та интеллигенция, которая зачинала основы социал-демократии, сейчас отринута?
— Ты сам себя отринул от практики нашего дела, папа.
— Я?! Ты говоришь… нечестно!
— Это опять-таки бездоказательно.
— Ты повторяешь все время — «бездоказательно»! Так докажи, что ты прав!
— Небо есть небо, солнце есть солнце, а земля есть хлябь, это очевидно, не нуждается в доказательствах. Я готов опровергать тебя, потому что ты, папа, стараешься убедить меня в том, что небо — есть земля, а солнце — не что иное, как хлябь. Ты сейчас снова станешь говорить, что сначала мы предали марксизм, объявив красный террор контрреволюции, копируя, между прочим, Робеспьера, а теперь отворяем ворота капиталу, частнику, нэпману, а я буду отвечать тебе — это необходимо, и чем дольше мы не делали бы этого, тем критичнее становилась бы ситуация в республике. Ты станешь говорить мне, что запрещение газет меньшевиков, эсеров и левых кадетов неконституционно, а я стану спрашивать тебя: что нам было делать, когда на нас шли Деникин, Юденич и Колчак? Когда горит дом, надо тушить пожар, а не дискутировать по поводу того, чем тушить лучше: песком или водой. Ты, прости, папа, предлагал именно такую дискуссию. А мы дрались и тушили. И не потуши мы — Юденичи и Деникины вас, меньшевиков, вместе с нами на столбах вешали бы. Вы имели возможность начинать вместе с нами… Вы обиделись, вы раздумывали, вы упустили время. И вместо вас комиссарами стали матросы и рабочие, которые учились грамоте, подписывая приказы на расстрелы.
— Откуда в тебе столько холода, Сева? Столько сильного холода?
— Папа, я никогда не посмел бы спросить себя, откуда в тебе столько легкой безответственности и ущемленного честолюбия.
— А спросил, — тихо сказал отец.
— Спросил… — Всеволода вдруг ожгло обидой. — А как нам было иначе? Взяли власть, провозгласили диктатуру, а потом увидели, что здесь не сходится, там трещит, — и в кусты? Бежать? Бросить все, от всего отказаться? Это жестоко было бы, папа! По отношению к людям, к России! К мечте, наконец! Ты меня тычешь носом в нашу повседневность, в бюрократизм, в тупость, в идиотизм, жестокость, сплошь и рядом темную, бессмысленную, необузданную, а мне это, между прочим, известно не менее, чем тебе, а куда как более!
Всеволод отошел к окну, присел на подоконник и оттуда продолжал — как бил:
— Нам трудно, мы все про себя понимаем, а десятки тысяч таких, вроде тебя, умниц стоите в сторонке и над нами посмеиваетесь. А вы помогите! Вы смеетесь, а матрос вас за это еще больше ненавидит: «У, интеллигенты проклятые, от них все беды в жизни! Еще Горький им пайки требует, из квартир выселять не дает». Папа, жизнь есть данность: ее надо поначалу принять такой, какая она есть, а после уж перелопачивать… Благодари Ленина, что Корнилов не стал диктатором в августе: тогда бы ты скорбел о судьбах марксизма не в нашей квартире, а на каторге.
— И меня б это больше устроило, чем… — Отец не договорил. Поднялся медленно и, шаркая ногами, обутыми в старые разношенные башмаки, пошел в прихожую. — Всякое государство должно быть похоже на садовника, который заботлив ко всем цветам — даже не очень-то модным по сезону. А вы и плевела и злаки — все скопом…
— Папа, когда в церквах колокола бьют, голуби тоже разлетаются, страшно им, и вороны вместе с ними летят… Разве нет? На который час заказать тебе завтра автомобиль? Поезд в шесть сорок?
— Вороны на автомобилях не ездят, вороны пешком дойдут…
Всеволод улыбнулся, подошел к отцу:
— Не надо ссориться, папа, разъезжаемся ведь…
Отец посмотрел на него, — и столько в его взгляде было тоски и нежности, что сердце у Всеволода замерло, и он прижался к отцовской щеке, обнял его худую, желтоватую, в маленьких морщинках шею и замер так — как в детстве, когда не было для него на земле человека сильнее, справедливее и добрее, чем папа. И вдруг Всеволод почувствовал, как сотрясается спина отца, и ему стало страшно, потому что он никогда не видел отца плачущим, и он боялся сейчас оторваться от отцовской щеки и только прижимался к старику все теснее и теснее, как щенок, которого прогоняют…
— Что ты, папа, — наконец проговорил он, — ну что ты, родной, папочка, что ты…
— Бог тебе судья, — тихо сказал отец, и спина его перестала сотрясаться, но Всеволод ощутил на своей щеке его холодные слезы.