Юлиан Семенов - Экспансия – I
— Ждите, — сказала она, — я попробую.
Что я несу, подумал Роумэн. Я еще не отошел от виски в самолете и поэтому нес не просто ахинею, а непростительную глупость. Девица сейчас же расскажет о моем разговоре этому живчику. Ну и пусть, сказал себе Роумэн. Просто, видимо, я чувствую, именно чувствую, что все решится в считанные часы, поэтому тороплюсь; если все получится так, как я хочу, меня уже не будет волновать, что подумает обо всем сеньор Анхел и как он доложит об этом странном звонке своему куратору на Пуэрта-дель-Соль. Все решат часы, а потом будь что будет, нельзя планировать слишком далеко вперед, такое никогда не сбывается, и не потому, что ты плохо планируешь, просто помимо тебя планирует еще два миллиарда людей на земле, пересечения замыслов так неожиданны, несут в себе столько непредвиденного, что самая точная схема может разлететься вдрызг из-за того, что у какого-нибудь неведомого тебе месье Жюля или фрау Анны заболит живот и он или она не позвонят мистеру Рипкину, который должен был принять решение по делу сеньора Альвареса, связанного с сэром Летсби, от которого-то и зависело решение одного из звеньев твоей схемы.
— Алло, я соединяю вас, доктор. Добавочный сеньора Анхела три двенадцать.
— Благодарю вас, я записываю, три двенадцать, — повторил Роумэн, подвинул к себе пачку сигарет, дивясь тому, что его палец машинально рисовал три цифры: постоянная игра в ложь даже с самим собой, врожденная пакость человечества…
— Анхел де Пальма, — услыхал он несколько взволнованный голос мышиного жеребчика. Эронимо сказал, что красавец освещал монархистов, рьяно выступавших против фаланги, за возвращение короля; иногда его прикомандировывали к иностранцам из англоговорящего мира, чтобы присмотреться к визитерам, не тащат ли те связи от республиканской эмиграции.
— Бога ради простите, сеньор де Пальма, — сказал Роумэн. — Сеньорита отказывалась соединить меня с архивом, убеждала, что у вас по-прежнему нет телефона, и мне поэтому пришлось пойти на хитрость, ибо я высчитал по ее голосу, как она к вам относится… В нерабочее, понятно, время…
И — не рыпайся, подумал Роумэн; вы мавританцы, над чем у нас смеются, то у вас кончается ножом, который всадит тебе в спину брат этой самой обесчещенной телефонистки.
«А почему же ты не всадил нож в живот Гаузнера?» — услыхал он насмешливый голос, сморщился, как от зубной боли, и вытащил сигарету заледеневшими пальцами.
— Что вам угодно? — кашлянув, спросил Анхел.
— Мне нужен доктор Брунн, если вас не затруднит.
— Кто его просит?
И Роумэн ответил:
— Коллега.
Через несколько секунд Штирлиц взял трубку, и Роумэн испытал странную радость, услыхав его бесстрастный, чуть суховатый голос.
— Зайдите к Кемпу, — сказал Пол, не назвавшись, — и пригласите его спуститься вниз. Скажите, что я привез ему очень важную информацию и что я хо…
— Он уехал два часа назад, — перебил его Штирлиц, заново удивившись той бледности, которая была на лице Кемпа, когда они встретились в лифте. Кемп сказал, что сегодня попозже вечером за Штирлицем заедет его, Кемпа, друг, надо бы вместе поужинать, есть чем обменяться, говорил нервно, покусывая свои красивые чувственные губы.
— Куда он уехал? — спросил Роумэн.
— Не знаю… В последние недели он как-то забывает мне докладываться, совсем отбился от рук.
— Исправим, — пообещал Роумэн. — Позвоните ему домой. Вы знаете его номер?
— Это не проблема. Узнаю.
— Скажите, что вы сами подъедете к нему. Я буду возле вас, на углу, через двадцать минут, спускайтесь.
Сев в машину, Штирлиц сказал:
— Дома его нет. Экий вы встрепанный… Что-нибудь произошло?
— Произошло, — ответил Роумэн задумчиво. — Ладно, едем дальше, там разберемся… Произошло много интересного, Штирлиц… Сколько уплатите, если я скажу, что мне известно, кто убил Вальтера Рубенау?
— От кого пришла информация?
— От Мюллера.
Штирлиц достал сигареты, закурил, покачал головой:
— Комбинируете? Или — правда?
— Я только что из Мюнхена. Я говорю правду. Хотя и комбинирую. На ваше счастье в архиве Гиммлера сохранилась запись телефонного разговора Мюллера с неустановленным абонентом. Группенфюрер сказал этому неустановленному абоненту: «Срочно сработайте человека, фотографию которого вам покажут. Это некий Рубенау. Не спутайте его. Тем препаратом, который вам сейчас передаст профессор из Мюнхена, можно работнуть дивизию. Это — то же самое, что готовили Шелленбергу для Штрассера и чем вы работали на пароме. Невыполнение задания исключается. Речь идет о компрометации того же красного, как и в первом эпизоде». Мог быть такой разговор?
— Я бы очень хотел, чтобы этот разговор сохранился.
— Он сохранился.
— Вы его привезли?
— Нет… Зато я привез другое… Я привез значительно более ценное, чем эта запись… Я привез из Мюнхена очень важный вопрос, Штирлиц… Он звучит так: «Что же выходит, доктор? Получается, что вы — красный?»
Штирлиц глубоко затянулся, внимательно посмотрел на измученное лицо Роумэна, покачал головою, тихо, словно блаженствуя, рассмеялся и ответил:
— Красный. Не коричневый же. Разве у вас глаз нет?
Штирлиц — ХХ
Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица:
— Зайдем ко мне, — сказал, наконец, он, — я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг Другу.
— Глядеть будем молча? — спросил Штирлиц. — Если молча — я согласен.
— Красные так же подозрительны, как коричневые? — усмехнулся Роумэн.
— Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу.
— Ладно, там решим, как глядеть — молча или обмениваясь впечатлениями…
— Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у нас в ИТТ такое не принято…
— Вам туда больше возвращаться не надо, — сказал Роумэн.
— Это как?
— Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей — подавно.
Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с «пылью», снял с ручки двери «пальцы», только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах «кельнской туалетной воды», которую Криста заливала в ванну.
Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней… Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот… Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме?
— Сейчас, — сказал Роумэн, — садитесь и наливайте себе виски, доктор.
Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось.
А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое «теория чисел», которой она занимается. А занимается ли? — подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона — даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда «веснушка» вернется, и я скажу ей, что знаю все, абсолютно все. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое — если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами — принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой «кельнской воды», и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое!
— Я сейчас, — повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. — Устраивайтесь, я мигом.
Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие — немецкое. Ну и что? А «почтамт»? Это же немецкий «пост амт», «почтовое управление». Поди, спроси дома: «Где здесь у вас почтовое управление», вытаращат глаза: «Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь „почтовое управление“, у нас таких и нет в городе». Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением — будь неладна тьма этих самых управлений — меньше; почтамт, и все тут! «Аптека», «порт», «метро», «гастроном», «радио», «керосин», «кино», «стадион», «аэроплан», «материал», «автомобиль» — сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила — благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, — Западная Европа!