Аркадий Вайнер - Телеграмма с того света
— Возьмите еще блиночек.
— Что? — обернулся я и увидел, что женщина, встречавшая меня давеча у калитки и сторожившая Барса, протягивает мне глубокую плошку с блинами.
— Блинков, говорю, возьмите еще… Вы поешьте маленько, а то стоит у вас тарелка нетронутая, а блины у нас замечательные — кружевные, тоненькие. Сейчас такие не пекут — все торопятся, некогда! Толстые да клеклые, одно слово — «бабья лень». Вы этот блинок в сметану мокните да селедочки пару кусков в него заверните — объеденье получится.
— Спасибо большое… Я потом возьму…
Нет, отправитель телеграммы мне понадобится потом. В конечном счете он только пуля, разорвавшая сердце Кольяныча. Последнее звено в сложном механизме убийства. Должен быть ствол, из которого полетела эта пуля, необходим прицел — мушка, обязательно есть курок. Кто-то из присутствующих на поминках людей — друзей, соседей, знакомых, сослуживцев — часть системы, убившей Кольяныча. В этом я был твердо уверен.
— …Не кушаете вы ничего… — Та же женщина смотрела на меня горестно. — Покушайте чего-нито, вам силенки еще понадобятся. И выпить надо хоть стаканчик — хмель горе жидит, боль размягчает.
— Спасибо, не могу я сейчас.
— А вы через «не могу», потому что надо… Я знаю, что вам горько сейчас, уважали вы его сильно. Да и он вас любил заимно. Я знаю, говорил он о вас часто. Я ведь соседка, к покойнику Николай Иванычу часто ходила, последние-то годы Лара редко с Москвы наезжала, считай, бобылем он проживал, а меня Дуся зовут — слышали от него, наверное?
— Слышал, — кивнул я. Не мог я вспомнить никаких разговоров о Дусе, но огорчать ее не хотелось.
А она, обрадованная найденной между нами человеческой ниточке, продолжала ухаживать за мной.
— Вы рюмочку выпейте и закусите салом, гляньте, сало какое — в Москве такое не сыщешь, розовое, мясное, с «любовиночкой»…
Галя, сидевшая рядом с Ларисой, уже подружилась с ней на весь остаток жизни, утешала ее, опекала, обнимала за плечи, чего-то шептала на ухо — видимо, учила жить. Галя выступала в своей коронной роли — помогала людям, сострадала и соучаствовала не в празднике, не в победах и успехах, это-то каждый холявщик горазд, а протягивала свою твердую руку помощи и поддержки в беде и горе. Надежную руку, не сомневающуюся в своей необходимости. И так она была поглощена своим участием в чужой беде, что не приходило в голову взглянуть на Ларкино лицо — слепое, плоское мертвое.
В комнате было очень душно. Толстый человек напротив меня достал кожаный портсигарчик и постукивал нетерпеливо по столу, не решаясь закурить здесь и не зная, удобно ли уже встать из-за стола. Удивительно было видеть на этом огромном торсе розовое детское лицо в круглых очках.
Полнокровное лицо взрослого старшеклассника туманилось выражением неуверенности, застенчивой робости, сомнением в праве на какой-нибудь самостоятельный поступок. Сквозь круглые стекляшки бифокальных очков выглядывали время от времени растерянные глаза с молчаливым вопросом, почти просьбой: вам будет необидно, если я скажу? Я вас не побеспокою своим поступком?
Справа на него наседала, все время что-то объясняла и поучала крупная белая женщина, похожая на говорящую лошадь. Она что-то требовала от него, уговаривала, доказывала, а он вяло отбивался; я слышал его тягучий, чуть гундосый голос:
— Фатит… Екатерина Сергеевна… от-то… фатит… я все сам знаю… для учителя это необходимо, как флеб насущный… от-то… значит… Екатерина Сергеевна… от-то…
Мне отмщение и аз воздам. Я должен восстановить, реставрировать, воспроизвести смертоубийственную конструкцию. Дело в том, что я профессионал. И точно знаю, что люди руководствуются, как правило, набором достаточно стандартных побуждений, и владеет ими диапазон однородных страстей. Просто в каждом отдельном преступлении они приложимы к самым разнообразным ситуациям и оттого кажутся непостижимо многоликими и загадочными.
Для меня всегда самое трудное, самое важное — понять, ЗАЧЕМ это сделано, а точное понимание цели преступления позволяет представить технологию, его образующие элементы. И определяет выбор моих средств, поскольку бульдозер не свинтишь отверткой для часов, а компьютер не разбирают газовым ключом.
Тот, кто сладил самострел на Кольяныча, наверняка должен быть здесь. Человек тридцать скорбящих, горюющих, соболезнующих гостей. Один из них неискренне. И все мне не знакомы.
Крупная белая женщина оставила своего толстяка встала с рюмкой в руке.
— Дорогие товарищи! С болью в сердце и в голове мы узнали о кончине нашего дорогого Николая Ивановича Коростылева. Мне выпало большое счастье работать в школе, которой когда-то руководил ушедший от нас Николай Иваныч — работать под его началом и руководством, а потом, когда он по состоянию здоровья перешел только на преподавательскую работу, быть завучем в этой школе и пользоваться его поддержкой, дружескими советами, использовать его богатейший опыт…
Я быстро оглядел сидевших за столом — многие смотрели прямо перед собой или куда-то в сторону, рассеянно ковыряли вилками в тарелках, и повисло между ними какое-то странное отчуждение, словно к ним обращался не живой человек в застолье, а слушали они официальную трансляцию по телевизору, но сидели все тихо, оставляя мне решить самому — уважение ли это к памяти покойного или дисциплинарный авторитет завуча.
— Сейчас, когда мы все нацелены на успешную реализацию школьной реформы, нам особенно важно освоить опыт и наследие Коростылева, — продолжала говорить в своем стеклянном отчуждении завуч.
Толстяк напротив беспомощно теребил свою кожаную папиросницу. Я перевел взгляд направо — у двери в торце стола Надя смотрела на Екатерину Сергеевну с нескрываемой ненавистью.
— Выпьем за светлую память Николая Иваныча и поклянемся свято пронести через жизнь его педагогические и жизненные заветы.
Не глядя на завуча все выпили, а я, не дожидаясь, пока встанет следующий с тостом, сказал толстяку:
— Идемте на воздух, перекурим по одной.
Он растерянно заметался глазами, несмело покосился на говорящую лошадь-завуча, потом робко оценил меня взглядом — могу ли я ему разрешить встать, и я, не давая Екатерине Сергеевне одернуть его, твердо сказал:
— Идите, идите, можно…
Толстяк вырастал из-за стола как вулкан из моря — аморфно и поднебесно. В нем была добрая сажень. Деликатно топчась он продвигался к выходу, стараясь спиной показать, что он никому не помешает, что он только на минутку, чтобы никто по возможности не обращал на него внимания. Правда, не заметить эту спину было невозможно, это была не спина — огромный спинальный отдел.
Мы выползли из дома. Здесь бушевал ярко окрашенный звонко озвученный день — конец весны, начало лета. Я вспомнил, как Кольяныч говорил: не бывает плохой погоды, бывает плохое настроение, а сегодня погода замечательная, да настроение больно скверное.
На улице неподалеку от дома стояли несколько парней и девушек. Их красные мопеды «Ява» валялись на траве притомившимися коньками-горбунками. Хрипло и мелодично орал магнитофон. Ребята смеялись. Жизнь продолжалась.
Жадно затянувшись папиросой, толстяк сказал:
— От-то, значит, молодежь современная коровам сросты крутить не фочет…
И я не понял, радуется он или огорчается тем, что молодежь не хочет крутить коровам хвосты. Громадный дядька с детским лицом и детской нетвердостью звуков.
— Давайте знакомиться, — сказал он застенчиво. — Нам все равно надо будет разговаривать. Я директор школы, меня зовут Оюшминальд Андреевич Бутов…
— Как-как? — переспросил я.
— Да имя у меня глуповатое — я родился во время челюскинской эпопеи, а тогда мода была на сокращения всякие, — говорил он, рдея всей кожей, я боялся, что от смущения вспыхнут его редкие белокурые волосы. — Оюшминальд значит «Отто Юльевич Шмидт на льдине»… Меня друзья зовут Юшей…
Я пожал ему руку и удивился вялости его ладони — большая, холодная и влажная, как остывший компресс. Мы уселись на скамейку, и я смотрел, как он с жадностью курит. С конца папиросы вился слоистый прозрачный синий дымок, а из сложенных бантиком губ выпускал Бутов темно-серую густую струю, и своей бело-розовой огромностью, иллюминаторами очков, поднимающимися дымами был он похож на отдыхающий у пристани пароход.
Поглядывая на веселящихся за забором молодых людей, Бутов печально усмехнулся:
— Сколько насмешек, сколько страданий я вытерпел в молодости из-за своего нелепого имени… Сейчас смешно, а тогда было больно…
У него во рту было много языка, и слова получались нечеткими, кашеобразными, еще сильнее увеличивали впечатление, что он огромный пятидесятилетний ребенок. Мне было легко представить его в штанишках-гольфиках, с бантом на шее.