Аркадий Вайнер - Гонки по вертикали
— Мы на всем участке меняем аппараты на новые, немецкие, с сигнальной лампой вызова…
— Да-а? — заинтересовался голос. Он не только хорошую дачу хотел и большого участка при ней ему было мало — он еще забесплатно хотел немецкий аппарат с сигнальной лампочкой заграбастать. Давай глотай живца, раз ты так любишь новые телефоны.
— Да! — нажал я. — Мы до праздников должны закончить работу, пятого мая нас на другой участок перекинут.
— А как же быть-то? Нас ведь днем не бывает. Сейчас же у всех перед праздником дел полно. — Потом его озарило: — А вы не можете попросить монтера прийти после семи? Ну задержаться немного? А мы бы уж его отблагодарили!
— Не знаю, не знаю, я ему таких приказании давать не могу. Но завтра я с ним поговорю, может, согласится он. У вас линейный монтер Володя Попов, хороший парнишка. Я ему скажу завтра.
— Вот спасибо вам большое, — с чувством сказал кандидат в дачники. — Ну и мы ему чего-нибудь к праздничку, того…
— Так, хорошо, подождите, сейчас запишу, ну есть, порядок, — бормотал я в микрофон, а потом, будто вспомнил: — Подождите, я же вашу карточку сдал в стол учета, повторите мне ваш адрес…
— Конечно, конечно, запишите…
Ну вот и адрес в руках. Иди, Батон, отдали тебе город на разор. Маленький город на улице Воровского, дом 22.
Пусто дома. Я один. Зося на работе. И время — начало восьмого. Завтра утром я пойду брать пустой, почти обреченный город. А сегодня? Телевизор не работает, да и смотреть его неохота. Чем бы заняться? Хорошо бы пойти куда-нибудь. А куда? Куда было бы хорошо сходить? К родным. К дружкам. К каким-нибудь интересным знаменитым знакомым. Составить пульку с тремя лопухами. Прокатиться на речном трамвайчике. Или лучше на простой лодке-однопарке, как тогда, двадцать лет назад в Щукине, с Никой Карташевой: мы с трудом наскребли пятнадцать рублей старыми, совсем-совсем старыми, дореформенными, по трешничку в час за лодку — это все, что у нас осталось после покупки булки и ржавого копченого леща, а запивали мы эту царскую жратву прямо из реки, и вода пахла чуть-чуть железом и тиной, а потом лежали на пляже совсем одни, да и никакой вовсе и не пляж был тогда, а просто пустующий луг с притоптанной травой, и в день этот, солнечный, тихий, июньский, обычный будний день никого, кроме нас, не было на заречном пустом пляже, потому что катерок-паром тогда работал в Щукино только по воскресеньям, а у нас была своя лодка, арендованная на пять часов, и часы эти были неподвижны и быстры, как текущая перед нами река, прозрачная и холодная, еще не настоявшаяся на тугом июньском зное.
С Тушинского аэродрома, маленького, зеленого, близкого, взлетали игрушечные серебряные самолетики, закладывали в прозрачно-синем небе пенисто-мыльный следок и кружились над нами, переворачивались, к самой воде заваливались и снова взмывали вверх с гундосым рокотом. И все это они так старательно вытворяли, будто отрабатывали перед нами представление, купленное на те же старые пятнадцать рублей, за которые выдавали на пять часов лодку, пустынную луговину за рекой и возможность молча лежать рядом с Никой, держа руку на ее теплом упругом животе.
«Леша, а ты не хочешь стать летчиком?»
«Нет. Это скучно».
Я ведь не могу ей сказать, что не могу стать летчиком — с детства я был болен страхом высоты. Это какая-то непонятная мне болезнь, вроде того безотчетного ужаса, который охватывает меня в пустом закрытом помещении, но даже на балконе второго этажа я не могу стоять спокойно — меня начинает мутить и сильно кружится голова.
«А кем бы ты хотел стать?»
Я хотел стать летчиком. А еще больше я хотел стать следователем. Но сказал почему-то: «Миллионером».
А она в ответ засмеялась. На ее загорелой, коричневой коже теплел светлый, почти прозрачный пушок, и, когда я осторожно, вроде случайно проводил ладонью по ее сухощавому, очень гладкому бедру, все во мне тряслось, и становилось горько-сухо во рту. Я лежал ничком на траве рядом с ней и гладил ее все настойчивее, увереннее, требовательнее, а она не отодвигалась и не убирала моих рук, и я очень переживал, что от волнения мои ладони становятся мокрыми и ей это, наверное, противно. Но она не отталкивала меня.
Углом глаза я видел, что, закинув руки за голову, она смотрит широко открытыми глазами в высокое выцветшее небо, и весь ее мягкий профиль, не тронутые еще бритвой волосы под мышкой, скрутившийся от воды ситцевый простенький лифчик, из-под которого мне видна была ее маленькая, совсем не загоревшая грудь с крошечным коричневым соском, — все это я помню, будто просто прикрыл на одно мгновение глаза и пробежало в этот миг двадцать с лишним лет.
Я приподнялся на коленях и, неловко ткнувшись вперед, поцеловал ее в губы — неумело, слюняво, с постыдным громким чмоком. Ника словно очнулась от сна, тряхнула головой, засмеялась, села, обняла меня и прижала к себе, и всем своим дрожащим пылающим телом я ощутил ласковую мягкость ее небольшой груди, похожей на острые белые яблочки: «Не надо, Алеша, этого сейчас не надо. Подожди, ты еще маленький».
«А ты меня совсем не любишь, Ника?» — Я задыхался, мне просто дышать было нечем, я думал, что сердце у меня лопнет.
А она поцеловала меня в обе щеки и впрямь как маленького и снова засмеялась: «Когда вырастешь, тогда сам узнаешь».
«Я уже вырос, уже вырос», — повторял я горячо, как заклятье.
А Ника качала головой:
«Нет еще. Нет еще. Ты просто хороший парень». «Ты просто хороший парень», — сказала она тогда. А вечером хороший парень Алешка, по прозвищу Батон, пошел постоять на стреме Гаве Горбатому — тот на продуктовый магазинчик нацелился. И обоих там же и взяли. «Исходя из материалов дела, суд приговорил несовершеннолетнего Алексея Дедушкина, ранее судимого, к пяти годам…»
И оттого что больше я никогда не видел Нику, я считаю, что и не было вовсе никакого пляжа — пустынной луговины с притоптанной у воды травой, не брали мы лодку напрокат, не ели копченого леща с булкой и не пили прохладной, чуть пахнущей тиной воды.
Но ведь был неуклюжий двухэтажный троллейбус, на котором мы ехали от Сокола через весь город. Неужели никто не помнит этих смешных, похожих на слонов троллейбусов, как они катили по всему Ленинградскому шоссе, по улице Горького, до Манежа?
Я помню, помню, как мы ехали с Никой на верхотуре, на самой первой лавочке. И весь город был подо мной, и даже страх высоты не мучил меня, потому что я крепко держал ее руку и тихонько млел от счастья. И очень переживал, что не смогу проводить ее до дома: я обещал Гаве Горбатому быть у него в восемь, а Гаву я очень уважал, очень был почтенный вор Гава, и для меня было огромной честью приглашение его. После первого стакана водки, который мне поднес Горбатый, я сразу сильно окосел и очень захотелось поделиться с ним распиравшим меня счастьем, да и посоветоваться с таким опытным человеком мне казалось совсем не лишним, а он участливо выслушал меня и сказал:
«Сегодня по делишку сбегаем, монета у тебя живая заведется в кармане. Значит, ты Нику свою домой волоки, баночку водки в нее влей, а сам не пей, чтобы не балдеть, значит».
«А зачем?» — спросил я.
Он добро, снисходительно засмеялся:
«Ну и сявка же ты, ну и олень! Захмелится она — тут ты ее и… того…»
Захотелось дать ему по морде, но от водки стал я весь волглый, бессильный. Набил он мне быстренько хлебало, поспал я часа три и плохо помню, как он меня разбудил, где он меня поставил на стреме, плохо даже помню, как нас забрали. Почему-то осталось только в памяти, как Гава разорялся, что при первой возможности «попишет» меня. Случая ему такого не представилось, потому что через несколько лет его самого муровцы застрелили на Преображенке, когда брали шайку Мотьки Козла.
Подох давно Гава. И Ники нет, как будто и не было. Не с кем на лодке кататься в Щукине.
А речные трамваи еще не ходят — только лед сошел, апрель.
И трех самых ничтожных, ну самых пустяковых знакомых не наберешь, чтобы составить пульку в преферанс.
А хорошая бильярдная есть только в Доме кино, да не ждут там меня.
И на вокзал мне нельзя — наружная и патрульная милиция и сыщики транспортные уже в ладошке фотоснимочек мой держат крепко.
В ресторан мне тоже нельзя — самое лучшее место снимать таких, как я, глухарей.
И новой бабы скоро не будет — дай Бог, чтобы Зося не прогнала.
А из интересных знакомых у меня только Шаман сумасшедший.
Дружков ни одного не осталось. Ни одного.
И родных нет. И не было.
Один я на свете.
Совсем один.
Один.
Давно уже стемнело в комнате. Не раздеваясь, лежал я на тахте и долго, долго смотрел в чернеющий постепенно потолок. И летали по нему маленькие, будто игрушечные, самолетики, кружились низко, почти до самой воды, падали и уносились снова ввысь с негромким гундосым рокотом. Навсегда.