Юлиан Семенов - Огарева, 6
— Со всем остальным согласны?
— Иначе бы я не говорил всего этого.
Потом он принял уборщицу Ануфриеву, которой комиссия исполкома отказала в двухкомнатной квартире, потому что один из ее троих сыновей недавно получил жилье.
Выслушав Ануфриеву, Проскуряков сердито покачал головой и снял телефонную трубку.
— Так это же старший сын, Галина Федоровна, — говорил он секретарю исполкома, — у него своя семья, понимаешь? У Ануфриевой муж погиб в ополчении, одна трех хлопцев подняла. Двое-то с ней остались, причем один из армии пришел, не сегодня — завтра жену приведет.
Он долго слушал ответ Галины Федоровны, а потом, нахмурившись, хлопнул ладонью по столу.
— Товарищ дорогой, давайте же наконец вытащим всех из подвалов! Хорошо, я передам в ваш фонд площадь из моих резервов; пусть наш управдел Сагадеев подождет, ничего, их трое. Ануфриевой надо помочь. Что рабочие скажут, Галина Федоровна, об этом следует думать, об этом! Да… Вот именно. Не стоит нам с тобой в этом вопросе конфликтовать. Да… Ну хорошо. Это ответ. Спасибо тебе. Она завтра зайдет. Кланяйся своему Миколе Ивановичу.
Он положил трубку, вздохнул, устало потер лицо и поморщился:
— Да не плачь ты, Прохоровна. Иди завтра получай ордер.
Потом он принял товарищей из Таджикистана и Хабаровского края, провел летучее совещание с директорами двух заводов, посмотрел на часы — было уже семь, вызвал к себе плановиков и попросил их подготовить проект приказа, не дожидаясь бумаги из Госплана, поскольку двести тысяч на расширение ювелирно-аффинажной фабрики будут, как и просили, отпущены; вызвал машину и собирался было уезжать домой, когда дверь кабинета неслышно отворилась и вошел Пименов.
Проскуряков даже привстал с кресла от удивления и остро вспыхнувшего чувства тревоги.
Пименов быстро подошел к приемнику, включил его, настроил на «Маяк» и сказал:
— Плохо дело, Юрий Михайлович: Налбандов сгорел.
— Как? — шепотом спросил Проскуряков. — Арестован?
— Пока нет. Приехал в Москву, идиот, машину покупать, он за машину отца родного продаст, влип в историю и дал деру. А поддельный паспорт оставил здесь, в Москве, и весь товар на девять тысяч исчез — тю-тю…
— Ну и что делать?
— Так я за этим к вам и прилетел, — ответил Пименов. — Только вы не волнуйтесь, я дождался, пока секретарша ушла, так что мы одни.
Проскуряков достал из шкафа, где стояли ровные томики классиков и пухлые справочники, бутылку коньяка, налив себе пятьдесят граммов в зеленую мензурку и, покачав головой, странно усмехнулся.
— Вы что? — осторожно спросил Пименов.
— Так… Ничего, — откинувшись в кресле, ответил Проскуряков и закрыл глаза. — Смешная у нас жизнь, товарищ дорогой. Сейчас… отдышусь, и поеду… Давай подскакивай в «Ласточку», там обсудим, что делать.
ВЕЧЕР ИНТЕЛЛИГЕНТНОГО БАНДИТА
— Позвольте мне поднять этот бокал, — сказал Виктор Кешалава, — за режиссера, а в его лице за всю вашу группу. Мы, как я убедился сегодня, побывав на съемочной площадке и посмотрев вашу работу, ничего не знали о вашем, иначе не скажешь, рабском труде.
— Творчество — это свобода раба! — крикнул ассистент оператора Чоткерашвили. — Вам, инженерам машин, не понять инженеров человеческих душ!
— Не перебивайте, — попросил оператор, избранный тамадой на сегодняшнем субботнем вечере в «Эшерах», красивом ресторане, расположенном в горах, неподалеку от Сухуми. — Продолжайте, Виктор.
— Ваш труд, — продолжал Кешалава, — я хотел бы сравнить с трудом виноградаря. Не каждый знает, как много пота уходит на то, чтобы вырастить гроздь, напоенную солнцем, не каждый знает, как много труда уходит на то, чтобы снять ту гроздь, не каждый знает, сколько труда уходит на то, чтобы превращать виноград в сок, а уж сок сделать благородным вином. Зритель — как покупатель. Ни тот, ни другой не знает, сколько кровавого пота уходит на то, чтобы сделать бутылку вина и чтобы создать фильм. Я пью за труд вашего замечательного режиссера, за здоровье большого художника Григория Марковича…
— Марка Григорьевича, — поправил Чоткерашвили, — имя и отчество режиссера — это вам не сумма слагаемых!
— За здоровье большого мастера, настоящего художника Марка Григорьевича! — продолжал Кешалава, быстро глянув на Чоткерашвили. — Пусть он вкусит плоды своего труда, как виноградарь, которого славят в песнях благородные горцы. Мы все знаем Марка Григорьевича как выдающегося представителя советской кинематографии, соратника великих мастеров мирового кино. За вас, мой дорогой! Всего вам лучшего! Исполнения всех ваших желаний!
Марк Григорьевич тяжело вздохнул — вчера из Ленинграда пришла телеграмма, в которой говорилось, что отснятый им материал раскритикован худсоветом, а этот фильм был его последней надеждой: предыдущие картины режиссера критика справедливо разносила за серость и холодное ремесленничество.
— Спасибо! — сказал Марк Григорьевич, поднявшись. Маленькие глаза его после двух рюмок становились кроличьими, красно-синими. — Спасибо, Виктор! Но я хочу, чтобы вы все выпили со мной не за выдающихся, а за средних режиссеров — на них стоит мировой кинематограф, на их сединах и инфарктах рождаются Феллини, Антониони, еще там кто-то и прочие Крамеры! Будем здоровы, Леночка!
Актриса, прилетевшая из Москвы на съемки, чуть усмехнулась. Если бы не срочная надобность в деньгах, она бы никогда не согласилась сниматься у этого режиссера, но ей предстояло платить второй взнос за кооперативную квартиру, и поэтому пришлось взяться за работу, в которую она не верила.
Кешалава подсел к актрисе и сказал:
— Вы сегодня покорили меня своим искусством, Леночка. Я смотрел, как вы изумительно работали на площадке. Как тонко!..
— Экран покажет.
— Что?
— Это поверье у актеров. Экран покажет, как работала — хорошо или плохо.
— Вы не верите простому зрителю?
— Не верю.
— Отрываетесь от народа, Леночка, нехорошо. — Кешалава улыбнулся. — Можно вас пригласить на танец?
— Не сердитесь, пожалуйста. Я очень устала, мне бы до подушки добраться.
Кешалава отошел к метрдотелю, и через пять минут на столе появилось десять бутылок коньяка «Дойна».
Леночка заметила, как Марк Григорьевич затравленно посмотрел на оператора, тот — на заместителя директора картины Гехтмана, а Гехтман — на Чоткерашвили: эти десять бутылок составляли месячную зарплату режиссера-постановщика. Чоткерашвили чуть кивнул на Кешалаву — мол, это он заказал, все в порядке, никому из нас не придется платить.
— Позвольте еще одно слово? — обратился Кешалава к тамаде. — Я понимаю, что нарушаю очередность, но я коротко.
— Слово Виктору, — сказал оператор. — Второй дубль, — добавил он под смех группы. — Первый был слишком длинный, да и Марк Григорьевич оказался не в фокусе.
— Я хочу просить всех наполнить бокалы и поднять их за здоровье очаровательного человека, нежной женщины и великой артистки, которая покоряет сердца и умы зрителей! За Леночку! Она сказала сейчас, что очень устала, но этот коньяк взбодрит ее, придаст ей сил для того, чтобы и завтра продолжать прекрасную работу, которая никого не оставляет равнодушным.
Кешалава выпил первым до конца и посмотрел на Леночку. Она улыбнулась.
— Не сердитесь, Виктор, но я коньяк не пью. Я вообще не пью.
— Совсем ничего?
— Глоток шампанского — это моя доза. Спасибо вам, не сердитесь, бога ради.
Кешалава снова отошел к метрдотелю, и через несколько минут официанты принесли дюжину шампанского.
— Этот инженер, — сказал Марк Григорьевич оператору, — не иначе как по совместительству пишет сценарии. Двести за коньяк плюс шестьдесят за шампанское.
— Вы обязаны выпить глоток, — говорил Кешалава, наливая Леночке шампанское в высокий бокал, — это — солнце, во-первых, здоровье, во-вторых, и наконец, в-третьих, это — творчество!
Разъезжались из «Эпюр» около двух. Кешалава попросил музыкантов задержаться, и еще часа полтора в ресторане шло веселье.
Ассистент Чоткерашвили сидел возле художника Рыбина. Тот катал по скатерти хлебные шарики и с тяжелой ненавистью смотрел на Марка Григорьевича.
— Как его пустили в искусство? — спрашивал он Чоткерашвили. — Зачем? Только наша демократия гарантирует права такой бездари… У него диплом — и все тут! Значит, его нельзя прогнать взашей. А ему важен тот момент, когда он влезает в соавторы к сценаристу и получает постановочные, больше его ничто не интересует. Он ведь и актеру-то ничего толком показать не может, актерам неинтересно работать, им делается скучно, когда они видят его сонную физиономию.
— А ты чего злишься? Тебе ж с ним спокойно — никаких требований! Рисуй себе этюды, готовь персональную выставку.
— Я в творчестве не спокойствия ищу, я ищу в работе гибели.