Бумажные души - Сунд Эрик
Ингар открывает глаза и смотрит на меня. Прижимает струны виолончели, заставляя ее стонать, как сухие дрова в камине. Я улыбаюсь в ответ, делаю вид, что его взгляд меня ничуть не взволновал.
Пьеса, которую мы только что играли, написана в стране, которая называется Австро-Венгрия, хотя композитор вовсе не венгр. Того, создал эту прекрасную мелодию, зовут Франц Шуберт. По его замыслу, играть ее надо на фортепиано. Я плохо представляю себе, что такое фортепиано, но в нотах указаны короткие сильные доли, и иногда, когда я подражаю этому звучанию, зажимая струны, выходит по-настоящему красиво.
Ингар кивает мне, и мы начинаем сначала.
Больше всего мне нравится, когда мы переходим некую черту и забываем о нотах. Иногда Ингар начинает играть слишком быстро, но замечает, что увлекся, лишь когда я догоняю его. Тогда глаза у него блестят, и он еще больше гонит музыку вперед, не обращая внимания на темп. Жилы на руках надуваются, смычок с силой скользит по струнам, а я не отстаю, играю так, что по всему телу расходится приятный зуд. Заканчиваем мы потные и счастливые, хотя и нарушили правила. Мелодия простая, всего несколько музыкальных ходов – туда-оттуда, вперед-назад, – но она пробуждает во мне смутные фантазии.
Прекраснее всего, когда мы – запретным образом – восстаем против указаний нотного листа. В музыке появляются новые звуки, новые ритмы, и создаем их мы с Ингаром. На краткий миг делаем старые мелодии, написанные в дальних странах, своими. Мы вдвоем. Он и я.
Мы играем дальше в темно-синем свете летней ночи; мысли текут свободно, и я думаю об отце, который надолго уезжал, но теперь уже вернулся домой. Пе любит нас с Ингаром, в отличие от матери, которая теперь не любит никого, кроме Видара. Ее интересует только Видар, ну еще кара Господня. Так что она, наверное, и Бога любит. По крайней мере того, каким Он предстает в Ветхом завете, до Христа.
Такие мысли приходят в голову мне, Стине из Витваттнета, когда я играю пьесу, и у нас с Ингаром одно дыхание на двоих. Окончив, он смеется – громко, словно с облегчением, прислоняет виолончель к плечу и протягивает мне руку.
На кончике среднего пальца у него капля крови; я стираю красное, подношу палец Ингара к губам и пробую: капля отдает железом. Потом я сплетаю свои пальцы с пальцами Ингара, и мы сидим так долго-долго – уставшие, держась за руки.
– Как ты думаешь, что там, за горами? – спрашиваю я.
Ингар не отвечает, только улыбается мне.
“Есть такие слова – безмолвные, будто камни в горах”, – думаю я. Другие слова шепчут… Я обдумываю, как лучше сказать. Другие слова шепчут, как лес шумит… или грохочут, как речные пороги весной. Потом я запишу это в дневник.
Когда мы с Ингаром спускаемся по тропинке к озерцу, уже совсем темно, но мы ощущаем каждый узловатый корень, каждую неровность так, будто они – часть нашего тела. Ноги сами знают, куда идти; на полпути я останавливаюсь и разуваюсь. Целый год прошел с тех пор, как я ходила по лесу босиком.
Мне вспоминается, как мама рассказывала про одного мальчика. Он родился слишком рано, очень слабеньким и почти сразу умер. Вот и это лето такое же. Умрет, не пожив, жалкое, бессмысленное.
Мы спускаемся ниже, к воде; тропинка холодит ноги. Скоро она покроется серебристым хрустящим инеем. Глаза медленно, но верно привыкают к тусклому свету, и я смотрю на Ингара. Как он исхудал всего за одно лето! Щеки ввалились, виски запали, шея под длинными волосами тощая, жилистая.
Это лето хорошо перенес только мой отец: из поездки он вернулся с округлившимися щеками. Ездил он в большой поселок под названием Сэрна. На юге голод явно не такой жестокий, и все же Пе не много привез с собой: мешочек хлеба и несколько мешков с большими, твердыми как камень, зернами, которые приходится несколько часов варить, чтобы они сделались съедобными, и вкус у них сухой, какой-то земляной. А в другой раз, когда Пе ездил совсем далеко, в Норвегию, он привез мне новый смычок.
На берегу мы останавливаемся; я ставлю башмаки на землю. Дует холодный ветер, и когда платье спадает с меня, я покрываюсь гусиной кожей.
Мы купаемся в этом озере с детства. А теперь мы уже почти взрослые.
Потом мы ложимся в прибрежную траву и лежим на спине. Время – заслонка, оно процеживает секунды и минуты наслаждения и забытья; мы как будто в маленькой комнате, где значение имеют только законы тела, а весь остальной мир остался снаружи.
Я провожу пальцами по животу, нажимаю небольшую выпуклость под пупком и говорю:
– Ты добрался вот сюда. Было почти больно.
Губы Ингара скользят по моему телу ниже, ниже, а я смотрю в ночное небо. Там, вверху, движется светлая точка – комета или горящий метеор; я провожаю ее взглядом, пока она не исчезает за зубчатым ельником у меня над головой.
Ощущая его рот там, внизу, я закрываю глаза и зарываюсь пальцами в его волосы, влажные после купания. Потом осторожно закидываю ноги ему на спину.
Его руки сжимают мне бедра, и я начинаю двигать ими – сначала медленно, потом быстрее.
Но что-то нарушает ритм. Я замираю и вслушиваюсь.
Сквозь шум леса доносятся чьи-то голоса. Говорят где-то далеко, как за стеной. Один голос мужской, другой – женский.
Я открываю глаза и приподнимаюсь на локтях; Ингар смотрит на меня.
– Мы давно ушли? – шепчу я.
Он улыбается и пожимает плечами.
– Они нас ищут. Твой отец и моя мать… Надо одеваться.
У Ингара на теле часто видны синяки. Отец у него строже, чем моя мать, да еще и странностей у него больше, чем у Эм. Нельзя, чтобы они нас тут застали.
Мы молча одеваемся. Я думаю: в счастье есть что-то нечестное, счастье часто приманивает тревогу. Как будто разум наказывает тело, которое позволило себе наслаждаться.
Мы шагаем по тропинке назад. Когда мы приближаемся к дому, моя дурнота усиливается.
Ингар останавливается и поворачивается ко мне. Глаза блестят в тусклом свете; он раскидывает руки, и я заползаю в его объятия, кладу голову ему на грудь, слушаю, как стучат наши сердца, случаю двусердый перестук.
Все плохое сразу вытекает из меня, уходит в землю и дальше, в скальную породу.
Когда я приду домой, то опишу все это в дневнике. Опишу, как Ингар показал мне, как может выглядеть и ощущаться настоящая жизнь. “В крови появились новые, незнакомые элементы, – напишу я. – Они заставляют кровь быстрее бежать по жилам, из-за них стучит в висках, из-за них я ощущаю трепет в груди. Никогда, никогда еще лесные цветы не цвели так ярко, кислица не была такой свежей на вкус, никогда еще лесной запах не был таким крепким”.
Через две недели, утром, тропинка между деревней и озерцом уже покрыта белым сверкающим инеем.
Глава 4
Кварнхольмен
Стокгольм похож на тело на операционном столе. Если не надо приводить в порядок измученные конечности, удалять тромбы или родинки, значит, требуется или что-нибудь ампутировать, или что-нибудь пришить.
Полуостров, втиснутый между Сальтшёном и Свиндерсвикеном, за свою историю попадал под скальпель не один раз. Всего полвека назад он был островом; потом пролив заполнился грунтовыми массами, и остров превратился в полуостров. Согласно плану зонирования, через несколько лет, когда бетон взорвут, чтобы устроить канал, полуостров снова станет островом.
Району предстояла обширная пластическая операция. Вот почему участок, который полиция обнесла лентой заграждения, оказался окруженным стройплощадками.
Труп лежал там, где через несколько лет протянется канал: под мостом, на голом асфальте площадью в сто квадратных метров. Жанетт констатировала, что этого человека застрелили.
Часы показывали начало десятого, но над щебенкой еще дрожало знойное марево. Тень вертолета уплывала на север, по направлению к причалу Сальтшёна. Техники-криминалисты только что прибыли и теперь держали совет с полицейскими в форме.
Жанетт натянула на ботинки бахилы и встала у самой ленты заграждения, поодаль от остальных. В руке она держала телефон.