Аркадий Вайнер - Визит к Минотавру
— …был в больнице, — закончила Лаврова. — Я помню. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем…
— Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать, — сказал я. — Некуда нам этот расклад приложить.
— Так что, обыск не будем делать?
Я подумал минуту, потом сказал:
— Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.
— В каком смысле?
— В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом — понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит…
Лаврова пожала плечами:
— Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила…
— Ага, — кивнул я. — Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.
Мы вошли в подъезд.
— Давайте выкинем цветы, — предложил я.
— Зачем? — Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. — Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет…
— Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось, — устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые, натруженные, бессильно лежали на столе.
— Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам другого занятия не найти, — сказала Лаврова. — Но ваш муж ходил в квартиру к Поляковым…
— Не касаюсь я его, — сказала женщина. — Пропади он пропадом, мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил.
В комнате было удивительно пусто, необжито. Евдокия Петровна подняла на меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд.
— Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, — ему, понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла…
— А где же вещи вашего мужа? — спросила Лаврова.
— А какие же вещи у него? — удивилась Обольникова. — Что на нем — вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на неделю как уехала — внучок прихворал, он и холодильник вытащил из дому. Так опился тогда, что чуть не помер. Одно жаль, что чуть не считается… Стыд ведь какой — у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу.
— А как вы к нему на работу добираетесь? — спросила Лаврова. — Я имею в виду, транспортом каким?
— Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне — пожизненно.
Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая, замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора.
Глава 6
Фаза испепеления
Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.
— Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит… — сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой.
Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал.
— Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка — как живой человек… — говорил тихим добрым голосом каноник. — И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь?
Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.
— Я делаю доброе дело, — устало сказал Амати. — И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку…
— Я не понял тебя, сын мой, — быстро сказал каноник Пьезелло. — Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?
Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.
— Она хоть и святая, но все-таки вода, — сказал Амати.
— Что? — беззвучно шевельнул губами Пьезелло.
— Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…
Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки.
— А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?
Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет.
— Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, — хрипло проговорил Амати. — Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!
Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:
— Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны…
— Эта скрипка заказана для инфанта испанского, — подал голос Антонио.
Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:
— И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров…
Амати протянул скрипку канонику:
— Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души…
Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:
— Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так…
— Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! — с мукой закричал Амати.
— Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, — сказал монах.
— Уйдите, святой отец, — синеющими губами пробормотал Амати. — Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет…
Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба, разложил все это на верстаке и сказал:
— Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть…
Амати усмехнулся:
— Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься…
Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:
— Страх — самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек — почти труп.
— А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?
Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок — голова гудела надсадно, глухо, больно.
— Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему кость…
— Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!
— Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.
— А в чем же дело?
— У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего — можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме двух звуков — моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие — ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе — все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?
— А вы все сделали? — спросил Страдивари.