Юлий Файбышенко - Розовый куст
Всех их положили в машину, где уже вытянулся на заднем сиденье мертвый сотрудник из второй бригады Ленька Ухачсв. Климов и Клыч встали на подножки, Стас и два других сотрудника остались опрашивать население и выяснять подробности. Машина взревела и мягко тронулась.
В помещении бригады все сидели по своим столам и молчали. Только Селезнев злобно ругался между затяжками. Слышно было, как ходит за перегородкой Клыч, изредка сквозь простенок слышался тягостный, как мычанье, стон.
Через час после возвращения опергруппы в бригаду пришел Клейн. За ним – невысокий парнишка с рукой на перевязи. Климов узнал в нем того парня, что перестреливался с бандитом, когда они примчались к часовне.
– Товаричи! – сказал Клейн, дождавшись, когда вышел и сел на стул Клыч. – Мы несем потери. Это тяжело. Замечательни люди били Миша Гонтарь и Леня Ухачев из второй бригады. Храбри, честни и верни своему дольгу товаричи. Война окончилась для всех, но не для ГПУ и не для нас. – Он оглядел сидящих. Все они бледны. У Клыча на лбу испарина. Клейн потер висок, закрыл веки. – Товаричи, Миша Гонтарь умер. – Он встал, встали все. Минуту помолчали. Потом Клейн продолжал: – Товаричи, сотрудник угрозыска не имеет права относиться к смерти товарича или собственной как к чему-то из ряда вон виходящему. Ми на войне, а на ней стреляют. И убивают. Перехожу к делу. Важни подробности. Гольцев, сообчайте.
– Я сменщиком с Гонтарем ходил, – сказал парень с перевязанной рукой. – Как раз Клембовская в дом одна вошла и не выходит. Я и позвони Гонтарю: Миш, мол, смени. Его очередь подходила. Ну, он на извозчике и приехал. Только я ему сдал, значит, смену, глядь, она выходит и идет себе. Ну, я задержался. Дальше. Смотрим, из тупика выходят двое. Она мимо нас, они навстречу. Один на другую сторону перешел – такой дохленький, рыженький, а второй идет встречь Клембовской и, как она поравнялась, чем-то ей ка-ак рубанет по затылку. Я-то еще губами шлепал, а Гонтарь как кинется. Тот-то хотел, видно, уже лежащей ей добавить, но Гонтарь его раз – и сломал. Тот упал, а второй с той стороны бежит, и я бегу. Он в меня трах – я и остановился, а он к Гонтарю. Тот еще только руку в карман, а этот почти в упор ему в живот. Я раз стреляю – мимо, второй – мимо, а он ширк – за тупичок, оттуда в меня и бьет, главное, зараза, до чего точно. Мишка катается там, Клембовская лежит. Гляжу, тот, дружок энтого, стал вставать – я в него. Упал. Тут постовой откуда-то взялся. Я кричу: давай, мол, браток, беги звони в розыск, я пока отобьюсь. Минут через пять вы… Вот…
– Наделал этот рыжий делов, – сказал Селезнев. – Значит, тебя в руку, Гонтаря совсем, Ухача из второй бригады совсем, Клембовскую ранил…
– Товаричи, – сказал Клейн. – Сейчас ваша бригада становится оперативки группой. Ночевать будете здесь. Пока у нас только неудачи. Но вот удача – человек, которого взяли рядом с Клембовской. Он дважды ранен, но в сознании. Говорить отказался. По тому, как его напарник питался вивести его из игры, заключаю, что он теперь становится чрезвычайно опасним для них. Вполне возможно, что он не из их шайки, а биль нанят для убийства Клембовской. Но знать о них он кое-что дольжен. Так что первий успех, пусть и добитый тяжелой ценой, у нас есть. Какие предложения?
– Надо было дом тот обыскать, откуда Клембовская вышла, – сказал Клыч. – Теперь как бы поздно не было.
– Селезнев, возьмите двух людей из второй бригады. Ви проводите! – кивнул Клейн раненому. – Действительно, странная связь: почему они покушались на Клембовскую именно у этого дома? Идите, товаричи.
Селезнев и раненый ушли.
– Клембовская ранена неопасно, – сказал Клейн. – Завтра уже сможет говорить… Очень странная комбинация, очень странная… Зачем она им понадобилась? Впрочем, я подозреваю зачем.
– Когда Мишу хоронить будем? – спросил Клыч.
Клейн посмотрел на него, опустил голову.
– Через два дня, Степан Спиридонович.
Все помолчали.
– Все, – Клейн встал и вышел.
Клыч ушел за перегородку. Опять нависло молчание. В конце рабочего дня приехал Селезнев.
– Убита, – сказал он входя, – тяжелым предметом в висок Прасковья Моисеевна Кубрикова, торговка.
Клыч вышел из-за перегородки, усы топорщились, глаза блестели.
– Бешеная собака, – сказал он. – Братишки, жизни надо не пожалеть, но такую гадину уничтожить.
– Ему все равно вышки не миновать, – сказал Селезнев, садясь. – Вот и стреляет, режет.
– Чего он эту-то? – спросил Стас. – От нечего делать, что ли?
– Разгадка у Клембовской, – сказал Клыч. – Предполагаю, дело в ней. И вообще… Не вмешивайся эта деваха, неизвестно, как и куда нас бы увело, а сейчас, по всему видно, дело тянет к концу. Скоро будет ему амба!
– Коту?! – усмехнулся Селезнев. – Возьми его вначале.
– Возьмем, – сказал Клыч и обвел всех запавшими, горячечно блестящими глазами. – Не знаю, кто останется жив, но этого дикого Кота мы возьмем, братишки. И по всей форме представим правосудию. Вот тогда я посмотрю, как он повертится, сволочуга.
– Сначала надо взять, – сказал Селезнев, – а потом хлестаться.
– Ребята, у нас три часа свободного времени, – не обращал внимания на слова Селезнева, распорядился Клыч. – В девять быть здесь как штык.
Стас и Климов, накинув пиджаки, пошли к дверям.
Глава V
Солнце уже садилось, за куполом цирка медленно проливались алые струи заката. Народ схлынул, улицы в этот предвечерний час были пустынны, лишь у рюмочной толкалось несколько фигур в лохмотьях, выпрашивая у редких прохожих по тысчонке на выпивку.
Климов, как пленку в фильме, не отрываясь, прокручивал одни и те же кадры: пыльный пустырь между глухими заборами, Клембовскую, уронившую голову в канаву, катающегося в пыли Гонтаря… Он жил вокруг, город, ходил в цирк на борьбу, работал, торговал, заседал, а где-то рядом, неуловимый и страшный, как бешеный волх, готовый укусить, и укусить насмерть, бродил Кот.
– Мать у Гонтаря где? – спросил он Стаса.
– В Курске, кажется, – ответил Стас.
Они брели без видимой цели, куда-то к мосту, к своей слободке. Но домой обоим не хотелось, да и что было делать там, дома?
– В семь у меня ячейка, – сказал Стас, – объединенная: партийно-комсомольская. Ты что будешь делать?
– Не знаю, – сказал Климов. – Потолкаюсь где-нибудь.
С грохотом и звоном процокала конка. С крыши свистели беспризорные,
– Ты на фронте сколько был? – спросил Стас.
Они теперь спускались к реке по узкой стежке, со всех сторон поросшей лопухами и крапивой.
– Год, – сказал Климов.
– Страшно на фронте? – спросил Стас.
Вечерняя свежесть реки обдула их, заставила поежиться в легких пиджачках.
– На фронте и страшно и не страшно, – пояснил Климов. – Там, Стас, всегда почти на людях. Перед атакой, верно, страшно. А потом, когда побежали, заорали, даже не страшно, а так – безумеешь. Орешь, стреляешь, бежишь, рядом тоже орут, бегут, стреляют. Все как в тумане, ворвались в окопы – вроде была драка, орудовал штыком, но вспомнить трудно. Иногда про другого вспомнишь, а про себя ничего. Да, вообще говоря, редко до рукопашной доходит. Там в каждом бою бывает момент такой: одна сторона вдруг понимает, что не удержит. И знаешь что: понимают сразу – и командиры, и солдаты. И наоборот, иногда все ревет вокруг, кажется, все, хана, а почему-то вдруг чувствуешь: наша берет. И точно. Глядь, огонь ослаб, мелькают спины, вот тогда даешь! И наша победа!
Они помолчали. Шелестела трава под ветром. Чуть слышно плескала волна. Тьма окружала их, враждебная тьма, и в ее бездонной жути негромко и словно бы о них самих пел с той стороны реки дальний и звучный голос: «Вы-хо-жу-у оди-ин я на до-ро-о-гу…»
– Помереть не страшно, – сказал Стас. – Нет, честно, я не боюсь. Страшно только, что умер, и все. Никакой памяти о тебе. Сгинул. Был – и нет. Ну, ты там вспомнишь, может, еще кто-то, а потом и вы забудете…
Климов улыбнулся в темноте. Чудак он, Стае, милый, родной чудак.
– Вот хотел я быть художником, – опять заговорил после паузы Стас, – не вышло. Нет таланта. После художника, Витя, остается красота. Настоящая красота, так что сердце дрожит и плачет. Если, конечно, был у него талант. А у меня нет. И вот цветы… Все равно вся красота мира ничего прекраснее цветов не изобрела. Я бы после смерти каждому не памятник ставил, а цветы на могилу сажал. И каждому свои – по заслугам и по характеру. Одному лютики – за тихость и простоту, другому тюльпаны – за гордость и решительность, третьему – розы. Это за чистоту и вообще за все, за служение идее, людям… Потому что розы – сама красота, Витя… И знаешь, если бы я вывел такой сорт роз, чтобы он не нуждался в цветниках и оранжереях, а рос всюду и не боялся наших морозов, вот, честное тебе комсомольское, я бы помереть мог спокойно…
«И дыша, вздымалась ти-хо гру-удь!» – пел голос на той стороне.
Темнело. Усиливался ветер. С неожиданно жалобной интонацией закричала в прибрежных кустах какая-то птаха.