Росс Томас - Если не сможешь быть умничкой
Из машины показалась женщина — вся в черном; когда молодой человек предложил ей опереться на свою руку, она покачала головой, как бы говоря «нет». На ней была небольшая вуаль — тоже черная. Поднимаясь по ступеням, она не смотрела ни вправо, ни влево, а голову держала высоко поднятой. Сквозь вуаль я смог разглядеть красивое скуластое лицо, которое, вероятно, некогда было очень и очень хорошеньким. Я прикинул ее возраст: наверно, между 43 и 44 годами, хотя по виду столько и не дашь.
— Где ж сенатор? — спросил я.
— Вот в этом, наверно, — ответил Синкфилд, кивнув на еще один Кадиллак, остановившийся позади первого — того, что привез миссис Эймс.
Сенатор вышел из машины первым. Вышел и огляделся вокруг — так, словно не вполне понимал, где он и что здесь делает. Я подумал, что он все же выглядит в точности так, как и должен выглядеть сенатор — пусть даже и коррумпированный. Высокий, подтянутый, с волевым подбородком. Глаз его я видеть не мог — мешали темные очки. Но я знал, что они — густого чайного цвета, и некоторые называют их печальными, а некоторые — теплыми. Волосы у него стали длиннее, чем тогда, когда я видел его последний раз по телевизору. Сейчас в их русых волнах, пожалуй, появилось больше седины… Да, намного больше.
Так он постоял немного, а затем посмотрел вниз — с видом человека, который в затруднении пытается вспомнить, что же он собирался делать дальше. Затем повернулся назад к машине и протянул руку — левую, кажется… С его помощью она вышла из машины.
Я услышал непонятное шипение или свист и на миг задумался — что же это может быть? Тут до меня дошло, что я слышу свое собственное сбившееся и внезапно участившееся дыхание. Да, именно этот звук сопровождал первые мгновения, когда я увидел Конни Мизелль.
Дальше, наверно, надо было бы сказать, что я увидел блондинку, очень красивую, с карими глазами… и продолжать в этом духе. Это, конечно, дало бы вам некоторое представление о том, какой она была. Точно так же вы бы в целом представили, о чем идет речь, если б вам сказали, что Тадж-Махал — это такое симпатичное белое строение, а Мона Лиза — миленький рисунок, на котором какая-то женщина этак, знаете, забавно улыбается.
Главное, что было во внешности Конни Мизелль, — это то, чего в ней не было. В ней не было изъянов. Ни единого. От головы до пят, с любого ракурса.
Сказанное не означает, что каждая черточка в ней была совершенна. Если бы это было так, она бы не была прекрасна. Сейчас, когда я думаю о ней, я нахожу, что, пожалуй, ее лоб мог бы быть чуточку более высоким. Носу не помешало бы быть самую малость длинней, а губам — немного посочней. А глаза? Глаза с тайным огнем, мерцающим на самой глубине? Пожалуй, они занимали на лице слишком много места, были какими-то слишком уж бархатисто-карими… Кто-то, может быть, стал бы доказывать, что и ноги у нее чересчур длинны и стройны, и бедра слишком округлы. А грудь — не слишком ли горделива?
Но сложите все эти «ошибки природы» воедино, и сумма предстанет перед вами как волнующая, трепетно-сексуальная красота, граничащая с ходячим вожделением… И в довершение ко всему, в ее внешности светился ум. Возможно, слишком острый ум.
— Рот закрой, — сказал Синкфилд, — муху проглотишь, чего доброго.
— Я не голоден, — сказал я. — Я влюблен.
— В первый раз ее увидел, приятель?
— Да. В первый.
— После того как я увидел ее в первый раз, мне пришлось уйти с работы, отправиться прямиком домой и трахнуть свою старуху-жену. В самом разгаре рабочего дня, господи помилуй!
— Я бы сказал, вполне нормальная реакция.
— Хм, — сказал Синкфилд. — Ты не видел мою жену.
Проходя мимо нас к церкви под руку с сенатором, Конни Мизелль кивнула. Сенатор не отрываясь смотрел строго перед собой. Выглядел он или как после легкого апоплексического удара, или как мертвецки пьяный. У них обоих был одинаково остекленевший, невидящий взгляд и замедленная, чересчур осторожная походка.
Синкфилд не стал кивать Конни Мизелль в ответ. Вместо этого он уставился на нее с видом самого откровенного и однозначного вожделения. Когда она скрылась внутри, он покачал головой.
— Мне бы не следовало думать о таких вещах здесь, — сказал он. — Как-никак, церковь, похороны!
— Как я уже говорил, реакции у тебя абсолютно в норме.
— Я, наверно, слишком много думаю о сексе, — вздохнул лейтенант. — Угораздило мне родиться настолько озабоченным и жениться при этом так, как я женился! Ты знаешь, как выглядит моя жена?
— Как?
— Как мальчик… средних лет. — Он снова покачал головой. — А я ж этим совсем не увлекаюсь.
Напротив церкви остановилось такси. Из него вышел высокий и тощий молодой человек. На нем был темный костюм, синяя рубашка и черный галстук в белый горошек. Волосы у него блистали темной бронзой и цеплялись к голове завитыми волнами. Вообще это был замечательный красавец с резкими и яркими чертами, выглядевший так, словно его только что отчеканили. Кожа у него была светлая, золотисто-коричневая, цвета кофе, наполовину разбавленного сливками.
— Если б мне нравились мальчики, — пробормотал Синкфилд, — я б увлекался такими, как этот. Симпатичный, да?
— Кто он?
— Друг души и тела покойной. Игнатиус Олтигбе, вождь.
— Вождь?!
— В Нигерии он — верховный вождь, черт знает, что это должно означать. Кроме того, он еще и гражданин Америки, поскольку мама у него — американка. А папа — нигериец. Не знаю. Тут как-то все перемешалось.
Игнатиус Олтигбе выглядел лет на 28–29. Легко и изящно перешагивая через несколько ступеней сразу, он поднялся и одарил лейтенанта сверкающей белозубой улыбкой.
— Привет, лейтенант! — сказал он. — Я не опоздал?
Синкфилд посмотрел на часы.
— У тебя еще есть несколько минут.
— Тогда — время немного затянуться! — сказал он, вытаскивая тусклый серебряный портсигар. Он предложил сигарету Синкфилду, но тот отказался, показав, что у него уже зажата и дымится такая же в правой руке. Олтигбе обратился ко мне.
— Не желаете штучку, сэр?
У него был прекрасный британский акцент — без сомнения, плод длительного и упорного обучения правильному произношению. Американцам кажется, что говорить таким образом можно без особого труда — до тех пор, пока они сами не попробуют.
— Я не курю, — ответил я.
— Хорошо вам! — сказал Олтигбе. Поскольку он не двигался с места и продолжал смотреть на меня, Синкфилд в конце концов встряхнулся и проговорил:
— Это — Декатур Лукас. Игнатиус Олтигбе.
— Как поживаете? — сказал Олтигбе, не предлагая мне руку. Отлично. Я тоже терпеть не могу рукопожатий.
— Вы из числа друзей Каролины? — спросил он.
— Нет.
— Он — репортер, — сказал Синкфилд.
— О, неужели, — сказал он и бросил свою сигарету прямо на ступени, а потом затушил ботинком. — Это должно быть занятно.
— Увлекательно, — добавил я.
— Вполне, — согласился он, совсем уж по-британски, снова улыбнулся Синкфилду и прошмыгнул мимо нас в церковь.
— Как я понимаю, вы с ним уже встречались прежде, — сказал я.
— Угу, — сказал Синкфилд. — Он тоже ничего не знает. Или говорит, что не знает. Ну да что ж еще ждать от человека, который утверждает, будто он — африканский вождь, родился при этом в Лос-Анджелесе, а по выговору — что твой английский мажордом? Бьюсь об заклад, у него баб больше, чем у петуха кур!
Напарник Синкфилда Джек Проктор закончил бродить вокруг и сказал:
— Я, пожалуй, зайду внутрь, а, Дейв?
Это был высокий, объемистый мужчина со странно добрым лицом. Все в нем, казалось, загибалось кверху, даже брови.
— Да и мы тоже, — сказал Синкфилд.
— Ты зайдешь?
— Да, через минуту.
Пока он докуривал последнюю сигарету, мы стояли на ступенях церкви. Едва мы вознамерились войти, какая-то женщина в простом коричневом платье поднялась по ступеням и чуть задержалась позади нас. Спереди на платье было восемь больших пуговиц, торчавших как-то криво — она их неправильно застегнула. У нее были длинные темно-каштановые волосы, на правой стороне оставшиеся нерасчесанными. Она пользовалась какой-то бледной губной помадой, и явно перестаралась, намазывая нижнюю губу. Глаза у нее были скрыты за большими и круглыми темными очками, а Дирол, который она жевала, не мог отбить запах виски изо рта. Запах был дорогой.
— Здесь проходят похороны Каролины Эймс? — спросила она.
— Да, мэм, — ответил Синкфилд.
Женщина кивнула. Я подумал, что она чуть помоложе меня — тридцать два или тридцать три года, и что она даже миленькая — в мягком, домашнем смысле слова. Она не была похожа на выпивоху, которая уже с утра пребывает в поисках стакана. Скорее ее можно было представить у домашнего очага, выпекающей сахарные печенья.
— Я опоздала? — спросила она.