Юлий Дубов - Варяги и ворюги
Могу сказать лишь, что спор этот беспредметен.
Чем больше я читаю про войну 1812 года, тем больше убеждаюсь в том, что Михаил Кутузов был совершеннейшим гением. Не военным, не политическим, а просто гением, подобные которому являются миру раз в несколько веков и идеально воплощают в себе национальный характер.
Смею предположить, что Михаила Илларионовича неоднократно посещало сожаление по поводу относительной все-таки близости Москвы к западным границам. Он бы наверняка предпочел, чтобы Москва находилась где-нибудь сильно восточнее. В районе Урала. Потому что тогда желаемого результата можно было бы добиться, не отдавая врагу столицу и не устраивая фейерверков. И можно было бы не класть половину армии под Бородином.
Объясню — почему.
В девятнадцатом веке у нас был еще один национальный гений. Так уж получилось, что на нашей почве гении произрастают намного чаще и обильнее, нежели в других странах. (Насчет богохранимой страны нашей смотри выше.) Так вот, гения этого звали Николай Лесков. Писатель. С Кутузовым он наверняка не встречался, хотя бы потому, что родился спустя восемнадцать лет после смерти полководца. Не встречался, а жаль. Потому что по некоторым идеологическим позициям близки они были невероятно. Так и представляю себе, как сидят Кутузов и Лесков за столом, смотрят друг на друга влажными от духовного единства глазами и приговаривают наперебой:
— Ну ты, Минька…
— Ну ты, Колян…
Так вот, Николай Лесков, рассуждая об особенностях иных народов, справедливо отмечал их целеустремленность, собранность, железную волю и, как сказали бы сейчас, системность. В ходе многовековой селекции эти качества, за которые мир обязан благодарить неугомонных римских императоров, многократно усилились и даже приобрели самодовлеющий характер. Настолько самодовлеющий, что сам смысл существования стал сводиться к постоянной демонстрации упомянутых качеств и проверке их на боевую готовность.
Лесков гениально сравнил этот европейский набор достоинств с отточенным под бритву и отполированным до заоблачного блеска боевым топором из самой наилучшей стали. Понятно совершенно, что подобному орудию противостоять никак невозможно. Стальной доспех он проломит, деревянную стену прорубит и даже паутинную полоску из кисеи расчленит надзое изящным движением.
И есть только одна штука на свете, против которой это страшное оружие вполне и окончательно бессильно. Это круто замешанное тесто. Входит в него топор довольно легко, потому что тесто обладает приятной мягкостью и никаким внешним воздействиям не сопротивляется. Далее можно пытаться наносить тесту легкие удары — так, в полсилы. Столетний дуб, к примеру, после десятка таких ударов жалобно застонет, затрещит, замашет ветвями и завалится. А тесто на каждый удар ответит приветливым чваканьем и образованием на поверхности небольшой зарубки, которая к следующему удару вполне успеет затянуться. Когда же размахивающий топором утратит терпение, расставит пошире ноги, занесет инструмент над головой и с решительным боевым воплем засадит его в тесто по самую рукоять, то его и вовсе ждет сюрприз. Потому что с тестом ничего не случится. Оно по-прежнему радостно чвакнет, примет топор в нутро и начнет неспешно переваривать. Причем попытка достать топор обратно заведомо обречена на неудачу, потому что крутое тесто характеризуется повышенной силой сцепления со всеми предметами — как с топором, так и с кадушкой, в которой тесто находится. То, что кадушка вместе с тестом может весить несколько пудов, это понятно. Но кроме того, кадушка может быть вделана в пол или прикреплена к чему-нибудь толстой ржавой цепью, чтобы не сперли. Поэтому незадачливому мастеру топора предоставляется нелегкий и унизительный для самолюбия выбор: либо бросить свой драгоценный топор на произвол судьбы и позорно бежать, либо продолжать на посмешище окружающим дергать за торчащую рукоять, надрывая пупок, потея и теряя остатки сил.
Вам это ничто не напоминает?
Еще один национальный гений, Лев Николаевич Толстой, которого можно также считать основоположником социальной психологии, определил исход войны с Наполеоном как неизбежное следствие постоянно крепнущего самосознания русского народа и угасающей уверенности французов в своих силах. Это объяснение абсолютно верно. Как может не крепнуть самосознание народа, если дурак-француз уже засадил топор по рукоять и полированная поверхность его медленно, но неуклонно покрывается ржавчиной? И что должно происходить с уверенностью в своих силах, если топор не только вытащить никак не возможно, но даже и просто пошевелить им не удается?
Эта лесковская аллегория многими интуитивно прозревалась еще до того, как была сформулирована в окончательном ее виде. Помните, как Александр Невский планировал Ледовое побоище? Он расставил мобильные полки всадников по флангам, а в центре выстроил пехоту, да еще с обозами. И сказал — ударят в центр и увязнут. Увязнут! У великих людей случайных слов не бывает. Он уже тогда понимал неодолимую мощь крутого теста.
Так вот, главнокомандующий Кутузов довел эту идею до полного совершенства и блестяще реализовал. Он интуитивно чувствовал, что процесс пошел, как говаривал впоследствии один крупный политический деятель. Топор движется в правильном направлении, с нужной скоростью и силой. Нужно только не мешать. Бородинская битва, как отмечалось уже, была вынужденной уступкой общественному мнению. А после нее Кутузов засел восточнее Москвы и стал с интересом наблюдать за увяданием галльского боевого задора.
До сих пор не совсем убедительно решен вопрос — зачем Наполеону понадобилось удирать из Москвы по Старой Смоленской дороге. Были ведь и другие пути для отхода, в нормальном состоянии и с еще не разграбленными поселениями. Принята такая точка зрения. Будто бы более удобные дороги были блокированы регулярными русскими войсками, неугомонными гусарскими хулиганами и партизанским отрядом Василисы Кожиной. Но думаю, что для Наполеона это вовсе не могло быть аргументом. Хулиганов у него и своих хватало — один Мюрат чего стоил, о встрече с регулярными русскими войсками он мог только мечтать, поскольку в окружавшем императора кошмаре это было бы единственным сколько-нибудь понятным способом существования. Поэтому по-настоящему его могла бы напугать разве что Василиса Кожина, но очевидная малочисленность ее боевой единицы вряд ли серьезно повлияла на поведение победителя при Маренго и Аустерлице.
У меня есть более простое объяснение. Думаю, единственно правильное. Представьте себе, что вы засадили топор в тесто. А теперь попробуйте вытащить его в направлении, отличном от того, по которому он туда вошел. Ну как?
Между прочим, эта точка зрения позволяет по-новому взглянуть и на романтическую легенду о дубине народной войны. Поверьте — тесту глубоко безразлично, что в него воткнули и из какого материала этот чужеродный предмет изготовлен. Просто когда Наполеон совершал свой победоносный марш-бросок к Москве, он обходился с попутными деревнями, как и положено было в те давние жестокие времена. Грабил нещадно. При этом крестьянам обещалось светлое будущее в виде полной свободы и окончательного избавления от ненавистного крепостного права. Но поскольку крестьяне наблюдали, в основном, избавление от тяжелым трудом нажитого добра, а тут и зима наступила, то второе пришествие некогда победоносной армии было воспринято ими как промысел Божий. Вооружившись стихийно возникшим лозунгом «Грабь награбленное», окончательно овладевшим массами сто с лишним лет спустя, крестьяне приступили к репарациям. Репарации эти происходили для французов чрезвычайно болезненно, потому что происходили в лесах и на большой дороге с использованием нецивилизованных вил и плебейского дреколья. Это дреколье и вдохновило графа Толстого на поэтический образ.
Если рассматривать широкое народное движение не как партизанскую войну типа испанской, а как более прозаический процесс разрешения имущественных споров, то понятным становится и замеченное зорким глазом Льва Николаевича изменение в общем настроении народа. В некоторый момент народная ненависть к французским завоевателям уступила место жалости и сочувствию. По-видимому, этот момент связан с тем, что основная масса накопившихся имущественных и иных претензий была уже снята, а просто так махать дубиной интереса не было никакого. Тем более что брать у французов уже стало нечего, а к нищим и убогим в России всегда относились по-особому.
Один приятель, охотник за иконами, рассказал мне историю. Он был в какой-то деревеньке под Смоленском по своим делам. И обнаружил в доме одного дряхлого деда любопытный предмет. Это был круглый столик с гнутыми резными ножками, заляпанный многолетней грязью до полной черноты и служащий подставкой для ведра с водой. Когда дед, взяв ведро, наладился к колодцу, мой приятель от нечего делать стал изучать подставку, обнаружил на ножке странную выпуклость, колупнул грязь и увидел что-то голубое и явно не деревянное. Приятель заинтересовался. К приходу деда перламутровая инкрустация с изображением легко одетой дамы с перьями в прическе была, в основном, расчищена. Сперва приятель решил, что видит перед собой революционный трофей, изъятый у злого помещика непосредственно перед ритуальным сожжением барской усадьбы. Но все оказалось не так просто. Хозяин поведал моему приятелю, что его прадед сильно пострадал от французского нашествия. Интервенты начали с того, что реквизировали у него всех кур, а потом еще двух коз. Если бы они этим ограничились, то было б еще ничего, но перед тем как продолжить победоносный марш на Москву, они свели со двора корову, оставив прадеду расписку на непонятном языке. Когда до прадеда дошли сведения, что французская армия катится обратно, терпя невероятные лишения, он с несколькими односельчанами засел в лесу, дождался подходящего момента и ударил по врагу. Ему досталось несколько побрякушек, пропитых впоследствии, вот этот самый столик, две лошади, одна из которых впоследствии околела, а вторая выжила и вполне исправно трудилась, да замерзший до полного обледенения француз. Семья прадеда отогрела доходягу, после чего прадед приспособил его к тяжелым полевым работам, справедливо считая, что непонятный столик и полудохлая лошадь не окупят сгинувших кур и коз. Не говоря уже о корове.