Гелий Рябов - Бывший
— Маленький сюрприз, «товарищи», — начал он, улыбаясь. — Но прежде — напутствуйте друг друга в жизнь вечную…
Подождал, пока арестованные обнялись и произнесли слова прощания, с особенным же удовольствием наблюдал, как обнимает и целует своих сокамерников «свой». «Ну и шельму воспитал, — не без удовольствия подумал, — жаль, что уйдет… То-то было бы забавно увидеть его ошеломленную рожу за секунду до выстрела…»
— Один из вас — предатель, — сказал он, не скрывая торжества. — Пятеро умрут, один уйдет. Мучьтесь до последней секунды, сволочи… — Корочкин начал стрелять, уже не следя за их лицами, теперь было не до этого.
Когда все кончилось, отомкнул наручники и развязал ноги.
— Пошел… отсюда, — сказал он почему-то шепотом.
Тот колебался, и Корочкин подтолкнул его в спину.
— Это ошибка, — сказал Краузе. — Что вы думаете о вашем человеке на самом деле — ваше дело, но обращаться с ним вы должны деликатно.
— Как вы со мной.
— Как я с вами. Ваши последующие неприятности — результат вашей несдержанности. Непрофессионализма.
— А вы догадались? О моих неприятностях?
— Не велика тайна. Ну что ж, мы подошли к финалу?
— Да. Этот мерзавец испугался и бросился бежать. Скажу правду: я поднял револьвер и хотел выстрелить ему в спину, но правдолюбец Митенька ударил меня по руке. Напрасно, впрочем. В барабане моего револьвера не было больше ни одного патрона…
Ах, Митенька, Митенька, добрый, славный мальчик… Самолюбивый и горячий, порывистый, заблуждающийся, но в общем-то — прямой и честный даже в своих заблуждениях… Знать бы тогда, что остается Митеньке жить всего несколько минут. Может, и удалось бы изменить его судьбу, повернуть ее по-другому. Да ведь можно ли знать наперед… Един Бог знает… А кто теперь в него верит? Какими глазами смотрел Митенька на убитых… Ведь понимал же — враги перед ним, а боли и отчаяния скрыть не сумел. Да и не старался. Вспомнилось, как прокрутил барабан своего самовзвода и приказал офицеру-шоферу и Митеньке предъявить свой револьверы. У шофера оставался в барабане один патрон, у Митеньки же все патроны были на месте…
— Значит, ты… не стрелял?
— Нет.
Шофер аж подпрыгнул.
— Судить, немедленно! — прохрипел он. — Дрянь какая!
— Бросьте, господа… — Митенька спрятал револьвер в кобуру. — Заигрались мы с вами… В казаков-разбойников. И ты, Геннадий, хорош. Втравил порядочных людей в авантюру. В грязь.
Корочкин онемел. С трудом выдавливая слова, спросил:
— Где же… ты раньше был… правдолюбец?
— Раньше я дурак был, — убежденно сказал Митенька. — Вы, господин капитан, — повернулся он к шоферу, — полагаете, что все мы рыцари без страха и упрека? Ревнители Белого дела? Жрецы, так сказать! Дудки! Я золото воровал! Золото! Вы ведь знаете, где я служу? Ну так вот! И если бы еще только золото…
— Что же еще, милостивый государь? — Шофер достал из кармана патроны и начал методично и тщательно снаряжать барабан своего револьвера. — Вы уж, батюшка мой, не стесняйтесь, выкладывайте. А что, правду он говорит?
— Правду, — с трудом произнес Корочкин. — А то не помните, что цель оправдывает средства. Знали, на что шли…
— Чтобы так думать — надобно мужчиной быть. А не сосунком, — насмешливо сказал шофер.
— Что ты еще там взял? — с тоской спросил Корочкин.
— То самое… Я рассказывал тебе. Вот она, здесь… — Самохвалов провел ладонью по карману гимнастерки.
Потом загремели выстрелы, и появилась цепь юнкеров. Митенька сказал, успел ведь еще сказать, наверное — все время думал об этом: «Верни эту штуку на место, Гена. Богом заклинаю — верни. Мы ведь все ошиблись, понимаешь?» Куда вернуть? И зачем? А он настаивал, горячился, плел нечто вроде того — мол, драгоценности все равно вернутся к народу, а народ — вот он, расстрелянный лежит, нашими руками расстрелянный… Пуля ударила его в голову. Нет больше Митеньки, и Тани нет, и отца ее, подполковника Калинникова, тоже, наверное, давно нет на этом свете. Странный был человек — Калинников… На следующий день пришел, объявил не без удовольствия: оставшиеся в живых участники организации предаются военному суду. Сказал: «Вы не одного Митеньку, вы и Таню убили». Черт его знает, после таких слов остается только уйти. Нет, не ушел… Начал рассказывать о встрече с красными на 242-й версте. Приехал туда один, без второй дрезины и без охраны. Большевики удивились: «Не боитесь, что мы вас арестуем?» Ответил: «Мы враги, а вы не бандиты». Комиссары даже обрадовались: «Это вы верно!» Для чего он все это рассказывал? Да понятно же! Мы, белые, — плохие. А они, красные, — хорошие. И за ними правда. Ну и черт с ним, с Калинниковым! А оберштурмбаннфюрер молчит. Очередную пакость придумывает, голубоглазенький. Прервать его молчание… Прервать!
— Оберштурмбаннфюрер!
— Подождите… — Краузе поднялся из-за стола и начал вышагивать по кабинету, изредка бросая на Корочкина странные взгляды. Словно обдумывал свой последний вопрос.
— Юнкера были совсем близко, но вы, конечно, успели бросить «эту штуку» в могилу, — он не спрашивал и не утверждал, скорее — мыслил вслух.
— Понимаете, как бы в ту минуту я ни относился к Мите — он все же моим другом был. Я не мог его скомпрометировать. Согласитесь, что и мы все тоже были бы скомпрометированы. Простить нам самовольный расстрел еще и могли, не первый случай, а вот кражу…
— По могиле проехали, и снова стала обыкновенной дорога, не так ли?
— Так. — Корочкин уже перестал удивляться дьявольской проницательности немца. — Юнкера нас обыскали, ничего не нашли и арестовали. В живых осталось всего трое из девяти. По суду всех оправдали, я продолжал служить на прежней должности.
— Шестеро погибли в перестрелке? А капитан?
— Одновременно с Митей… Проклятый контролер из кладовой невовремя хватился пропажи и поднял тревогу. Послали юнкеров, остальное вы знаете…
— Приметы места?
— Это проселочная дорога, она соединяет город с рыбацкой деревней, десятая верста…
— С тех пор столько лет прошло, там все могло измениться.
— Не думаю, там есть особая примета: три огромных ели, в два обхвата каждая. Они особняком, не спутать.
— Ну, и последнее: «эта штука».
— Вот… — Корочкин снял ботинок и оторвал стельку. — Я фотографию позже нашел и, как видите, — сберег… — Он протянул Краузе мятую, выцветшую фотографию. На ней была изображена большая брошь с плоским прозрачным камнем в центре. Обрамляли камень среднего размера темные камешки, их было на первый взгляд более двадцати.
— Однако… — протянул Краузе и нажал кнопку звонка. Появился Курт. — Узнаешь?.
Курт внимательно осмотрел выцветшее изображение.
— Брошь императрицы Александры, — сказал он. — Плоский бриллиант в сто карат, сапфиры — 25 штук, особо темной воды, в три карата каждый. Стоимость бриллианта в золотых рублях — более ста миллионов, — Курт аккуратно положил фотографию на стол и удалился.
На этот раз Краузе не скрывал иронии.
— Вы, как я понял, Толстого исповедуете? Как это у него? «…немцев только ленивый не бил? С тех пор, как мир стоит, немцев все били. А они никого». Ошибся Лев Николаевич, правда — ошибся… Мы завоевали полмира и завоюем остальной, мы — машина. Точная, расчетливая, без эмоций и так называемой морали. Нужно нации — не нужно нации. Все, что не укладывается в эту формулу, — исчезает. В каждом подразделении нашей службы есть человек, который знает все ценности, все реликвии России и бывшего СССР, говоря по-русски, — назубок! Мы пришли сюда не на прогулку. И последнее. Прежде чем решить вашу судьбу, я должен знать о мотивах. О тех мотивах, которые привели вас к нам. А с Аникеевым вы соврали. Почему?
Корочкин — обмер. Вполне очевидно, дают понять: шанс последний. Еще раз соврешь — и…
— Я не соврал, — сказал он твердо. — Не верите — расстреляйте.
— У нас гильотина, мой друг, гильотина, — весело сказал Краузе. — Так что же о мотивах? Расскажите подробно.
— Просто все. В ноябре 18-го пришел Колчак, появилась надежда. Служил в меру возможного. Искал, допрашивал, случалось — расстреливал. Зимой 20-го все кончилось…
Испытывал ли он чувство стыда и раскаяния, переодеваясь мужиком и шагая потом в унылой толпе отупевших от горя и безысходности людей? Ведь было время для размышления, оценки недавнего прошлого, была возможность что-то понять, переосмыслить, Нет… Ничего этого с ним не произошло. Если и было какое-то чувство, то разве что сожаление по Митеньке — и то туманное какое-то, неотчетливое, вроде бы и жалко его, молодого, влюбленного, и в то же время — наплевать. Дела же своего Белого, которому готов был совсем еще недавно жизнь отдать и которое так вдруг исчезло, растворилось, словно и не существовало вовсе, — дела этого совсем не было жаль, никакой горечи не было, даже досады. Пропал Колчак, растворились-исчезли белые армии — ну и черт с ними, о чем, в самом деле, жалеть. А может быть, все это было и не так и он просто успокаивал себя подобными мыслями, инстинктивно догадываясь, что возврата к старому не будет уже никогда. Мысленно он не раз приходил на лесную дорогу, следы шин виднелись отчетливо, словно наяву, и три ели шумели протяжно и печально, поскрипывали могучие стволы, иллюзия другой раз была столь велика, что он стискивал голову ладонями и бессильно замирал… О том, что, возвратясь на прежнюю должность, он расстрелял бывшего поручика Ломова и комиссара Бритина, никогда не вспоминал. Это была работа, чего о ней вспоминать. Чего не делает человек по работе?.. Он же подчиняется государственной дисциплине, она ему и указ, и оправдание за все. Другое дело — собственная воля и собственное разумение. Тут уж совесть непременный участник…